Тем не менее, какая-то часть моего рассказа – перевод того, что говорил по-французски Питер. Каждому языку присуще особое отношение к миру, своя способность проникновения в этот мир. Стоит вслушаться в отдельные слова, и окажется, что их звучание шире смысла, более того, именно оно определяет смысл. Модест: скромный, скромная. Модест. Угловатая шкатулка, оклеенная серой и черной бумагой.
Пиа принесла гитару и присела на низенькую табуретку Подобно пламени в очаге, ее улыбка освещала всю склонившуюся над инструментом фигурку. Все яснее я понимал чем объясняется моя симпатия к ней: она умела радоваться мелочам. Появилась Рене, они с Пиа обменялись несколькими словами и Рене ушла. Пиа коснулась струн, больные замерли в ожидании… Но тут откуда-то появилась Альма, выкрикнула что-то шутливое по-шведски, не обратив ни малейшего внимания на свою помощницу. Все засмеялись, одна только Пиа, помрачнев, опустила гитару.
– Иногда ее шведский звучит очень приятно, – заметил Питер. – Она произносит слова совершенно по-детски…
– Альма такая интеллигентная, – отозвался я, – неужели она так и не постаралась выучить язык страны, в которой живет и работает?
(Вот самый чванный вопрос, сорвавшийся с моих уст за все время в «Брандале».)
– Характер человека лучше всего раскрывается в том, чего он недопонимает.
Проходя мимо нас, Альма схватила с рояля какую-то фотографию и показала мне. Я и сам давно обратил внимание на портрет молодой женщины, почти девочки, с необычайно длинными и густыми черными волосами! Снимок стоял среди множества безделушек на крышке рояля.
– Она болгарка!
Я внимательно, с удивлением всмотрелся в портрет. Зимой, то есть прошлой зимой. Альма упала на улице. Оказался перелом шейки левого бедра. Ее отвезли в одну из стокгольмских больниц и приговорили к пятидесяти дням на вытяжение. Но уже на третий или четвертый день она сказала им «чао», вот так… Альма сделала презрительный жест. Сначала ей пришлось прибегнуть к ортопедической обуви, однако через пару месяцев старушка могла танцевать; словом, самостятельно вылечилась. Очень неприятный осадок оставили дни, которые пришлось провести в больнице. Как только врачи и сестры поняли, с кем имеют дело, стали демонстрировать свое пренебрежение к Альме. И лишь девушка-болгарка, она работала в том же отделении, отнеслась к ней заботливо и нежно. Альма пригласила ее в «Брандал», попросив привезти фотографию на память.
Мне хотелось спросить, как же конкретно она лечилась, но Альма, довольная эффектом от своей необычайной истории, отнюдь не собиралась переходить к серьезным материям. Умею ли я играть на рояле или только могу красиво на него опираться, вот как сейчас? Да? Для Альмы это было неожиданностью. (Я расслышал и возглас Пиа, но обернуться не успел.) И кто же меня научил? Частные уроки, в Софии, целых двенадцать лет? Я тоже играю на рояле, сказала Альма и сжала мой локоть, что служило доказательством ее добрых чувств. «Мой друг хотел бы позвонить жене»,– неожиданно вмешался Питер, но не успел я понять, в чем дело, как Альма воскликнула: «Друг! Вот слово, которому действительно пристало звучать в моем доме!» «Все правильно, – подтвердил я. – Мы с ним друзья, настоящие друзья». Питер ответил легким кивком, таким скромным, таким деликатным, что оставалось гадать, благодарность это или какое-то предупреждение.
Старушка повела нас в маленькую прихожую между кухней и столовой.(В доме было два телефона. Аппаратом в прихожей никто, кроме хозяйки, не пользовался; для больных предназначалась кабина под лестницей. Опустив монетку, оттуда можно было связаться со Стокгольмом и почти всем миром, но только на одну минуту. С того дня Питер шутя утверждал, что телефон в прихожей – для Альмы… и Петера.)
Наша наставница собственноручно подняла трубку и заказала разговор за счет Софии. Прошло минут двадцать, и вот я слышу голос жены. Мне это показалось невероятным, сам не знаю почему. Для тех, кто постоянно путешествует, такие разговоры – повседневность. Но для нас… До тех пор мы ни разу не звонили друг другу из-за границы, а тут вдруг – далекая-далекая Швеция… Жизнь обыкновенного человека тоже не лишена красоты, он способен распознать подлинный вкус событий именно потому, что они редки в его жизни.
Вообще-то, все, связанное с Софией – дом, семья, друзья, – здесь уже на четвертый или пятый день оказалось вытеснено в некую периферийную область сознания и окутано мерцающим светом, как что-то ирреальное. Это явление знакомо умным людям. В действительности существует только то, что видишь. Или более категорично: существует только то, что видишь, т.е. отпало слово «в действительности». Просто удивительно, что на такой элементарной основе зиждется целая философская система.
Любая точка зрения – всего-навсего отражение части моей, твоей, его сложности. Но ведь человек действительно сложен, в том смысле, что складывается из множества обособленных, лишенных четких границ, составляющих и в то же время противоречащих друг другу. Сознание толстухи Туры из «Брандала» может послужить исходной точкой для трех десятков философских систем. Тура необозрима. Если спуститься до уровня белой мыши, все упростится, однако лишь до того момента, когда мышь будет нами исчерпана и мы придем к констатации поразительного факта, что она вообще существует… Вот тут-то вновь распахиваются необозримые горизонты.
Нашему сознанию не объять той воды, что течет в канале мимо «Брандала», даже моя книга ему неподвластна. Да и любая книга. Это чувство приходит в тот миг, когда воспримешь их как существа, подобные человеку или хотя бы белой мыши.
А теперь прочь рассуждения, вернемся к нежному, чудесному голосу жены. Истина, смысл в его интонации, а не в словах. Мы с ней, в общем-то, так и разговариваем _ интонациями.
Есть ли что-нибудь реальнее нежности? (София, дом, семья – все, вытесненное «Брандалом», встает на свое место.) И что-нибудь иллюзорнее грубости? Чем грубее окружающее, тем более нереальным оно кажется: «Не может быть… разве для этого приходит человек в этот мир?… Это мираж… Вот проснусь – и все сгинет».
Выходя из прихожей, я услышал, что все собравшиеся в холле поют. Пересек столовую, увидел Рене и встал у нее за спиной, опершись на спинку ее стула. Она обернулась, одарив меня улыбкой. Я спросил, что за книжки у них в руках. (Слова «песенник» по-французски, наверное, не существует.)
– Это тексты без нот, – объяснила Рене. – За ними-то Пиа меня и посылала. А мелодии известны.
– Что, шведский фольклор?
– Нет, скорее шлягеры… Их написал известный, самый известный наш композитор в легком жанре… Слова тоже его.
Старая история… Он пел в кафе-шантанах, до пятидесяти лет оставаясь в полной безвестности; потом его «открыли», даже король дал ему аудиенцию.
Мелодии, сочиненные человеком, к старости получившим то, в чем он остро нуждался в молодости, действительно хороши, а тексты, которые бегло пересказала мне Рене, полны юмора и озорства. Пиа с видимым удовольствием аккомпанировала певцам, распевая вместе со всеми. Они же раскачивались в такт. На лицах читалось наслаждение, озадачившее меня. (У людей севера особый национальный характер… Я полюбил и их самих, и их историю, и их душу, что проглядывает в голубизне глаз. Но не просто полюбил, но почувствовал и озабоченность их судьбой. Как-то в передаче стокгольмского радио на сербском языке один югославский корреспондент с восторгом говорил о чернокожих и желтолицых молодых людях, которых он ежедневно встречает в Швеции. Его до слез умилял тот факт, что холодные на первый взгляд шведы дают этим людям возможность занять место в жизни, честно зарабатывать хлеб насущный. Возразить тут нечего, но разве не прав и я, представляя себе, как миллионы черных и желтых юношей наводняют страну, принадлежащую маленькому и сдержанному голубоглазому роду? Их потомство от местных женщин вряд ли умилится мелодиями старого музыканта, которого принял сам король. Так в чем же выход? В достойной жизни для черной и желтой расы на их исконных континентах.