"Евсей Давидович. Энергичный такой. В пурпурном сегодня", – витало над ненормальными головами при его появлении. Спазман сцеплял сухощавые руки под животом, опускал зоркие металлические глаза и с непостижимой застенчивостью начинал шелестеть голосом. Все смолкало.
В несколько небрежных выражениях он обрисовывал историю, значение и задачи своего заведения и его достижения применительно к данному случаю, то есть в медицинском, воспитательном, академическом или каком-нибудь еще аспекте, и, не слишком утомляясь многословием, обычно заканчивал так:
"Вы были в той жизни недоразвитыми, гипертрофированными, распущенными, ленивыми, недалекими, иррациональными, одним словом, ненормальными людьми. Одни из вас предавались там (отмашка в сторону иного мира) сексуальным извращениям, другие извращали свое социальное назначение, третьи при этом ставили перед собой заведомо ложные экономические, нравственные и биологические цели, стремление к которым приносило им и их окружающим невыносимые страдания.
Сегодня я, главный доктор этого прекрасного медицинского заповедника, от лица всего персонала заявляю (он возлагал руку на своевременно подложенный томик Заветов): ни один из вас, мои несчастные дети, не выйдет отсюда, пока у него остается хоть один ничтожный повод для недовольства, хоть одно пустое стремление. Я избавлю вас от мучений жизни, как избавлял всех, пришедших в этот заповедник до вас, и как избавлю всех, которые придут после вас".
И непременно заканчивал торжественным и немного лукавым жаргонным словечком "амба", напоминавшим о бесшабашном прошлом больницы и ее основателя.
Затем начиналось действо. Костюмированные лицедеи (из привилегированных ненормалов) разыгрывали историческую мистерию, занимавшую, в зависимости от повода, от пяти-семи минут до несколько часов и от трех-пяти до нескольких сот участников. Одна (большая) часть лицедеев, наряженная под этнических карапетов, как их представляли себе авторы исторических фильмов, носила по кругу стилизованные мешки непосильного груза, а другая (меньшая) часть, в империалистических мундирах и шлемах, надзирала и понуждала первую, большую часть при помощи кнутов, пугачей и кого-то верткого, угодливого, вприплясочку снующего от одних к другим и что-то нашептывающего в пользу меньшинства.
Это более-менее сложное представление с тем или иным количеством коллизий и сюжетных извилин, вплоть до любовных, завершалось в критический, самый невыносимый момент стилизованного гнета явлением сверху актера, изображающего Днищева, в тельняшке, бескозырке, патронташе и медицинском халате, с книгой собственных сочинений в одной руке и шприцем в другой. При его долгожданном пришествии карапеты бросали труд и, по указанию свыше, отлавливали одного национально-освободительного врага за другим, после чего Днищев подходил и собственноручно всаживал скрученному, злобно скорченному противнику чудовищный укол. Бывший враг на глазах у всех как бы приходил в себя, теплел, нормализовался (если бы в жизни все происходило так же гладко!), взваливал на спину мешок и приступал к приятному труду, который – о искусство! – только что казался невыносимым, а зрители умирали со смеху: так ему, туда! и аплодировали, без труда узнавая в загримированных комедиантах своих товарищей, с которыми еще вчера вместе корчились на хирургическом столе или изнемогали в карьере.
Служба кончалась организованным заклинанием на мертвом, но все еще очень красивом карапетском языке, которое каждый сотрудник и пациент обязан был знать наизусть:
Гули^ Днищев, гули Днищев,
Днищев, Днищев, гули, гули,
Доктор Спазман, доктор Спазман,
Гули доктор, гули Спазман.
После чего каждый сам уже знал, куда ему отправиться и чем заняться.
Время, свободное от теоретической подготовки, было занято физическим улучшением.
На каменоломне "Бодрость" трудились с тех пор, как начинало рассветать, и до того часа, когда темнело, с кратковременным перерывом. Одна команда работников заготавливала "камень", то есть заливала бетоном дно котлованчика, собственно и именуемого
"Бодростью", а другая тем временем занималась историей грядущих веков, карапетским языком или другой какой-нибудь гуманистической наукой, а после того как бетон хорошенько схватывался, подменяла своих изможденных товарищей, немедленно переходящих к учению, и начинала дробить ломами и кувалдами (кому что перепадет) заготовленный "камень", который затем подавался тачками, носилками и корзинками наверх, быстрее, быстрее, чтобы освободить котлованчик для свежего бетона.
Назначались и другие оздоровительные работы: менее длительные, но более сложные или менее срочные, но более нудные, как то: склеивание коробов и их расшивание, прополка, прореживание заповедника и посадка деревьев и кустов, сбор ядовитых растений для лечебной лаборатории, возведение и снос построек и так далее, в зависимости от усмотрения начальства и особенностей ненормала.
И все же ничто не могло сравниться с процедурами. Одна их секунда перевешивала восемь часов умопомрачительных занятий и десять часов изнурения на свежем воздухе. В Алешином случае это было укалывание стальной иглой (три раза в день), искусственная рвота перед сном и спонтанная силовая терапия, то есть регулярное избиение. Обычно не очень сильный и жестокий, а скорее самомнительный младший санитар
Вениамин ловил его где-нибудь при переходе с одного мероприятия на другое, отводил в сторону и ударял несколько раз по щеке, спине, животу или еще чему-нибудь, после чего тревожно спрашивал: "Ну как?". Чтобы поскорее отделаться и сделать немного приятного этому неопытному мальчику, Алеша говорил: "Сегодня очень сильно. Боль адская". Вениамин расцветал.
Во время занятий по истории грядущих веков (или ненормального мира?) Вениамин тихонько принес лектору (санитару, хирургу, мясорубу) Груберу записочку, приостановившую диктовку. Сердце у
Алеши, да и не только у него, участило биение, пока старый санитар разбирал принесенное через толстые очки и без них, то приближая к самым глазам, то отдаляя на всю длину руки. Вениамин раскованно улыбался и небрежно поглядывал то на ненормалов, то на Грубера, то на свои спортивные туфли, совсем еще новенькие, как с картинки.
– Теп-лин, – выдавил наконец старсан и повторил с уверенным ударением:
– Терпин Алексей, есть такой?
– Теплин? – переспросил Алеша без надежды на ошибку.
– Да, Алексей Терпин, на выход.
Пробираясь между раскладушек и перешагивая через чьи-то вытянутые ноги (разрешите?), Алеша чувствовал, как отрывается от чего-то неприятного, но надежного и проваливается, летит во что-то новое, жуткое, заведомо худшее. На него смотрели во все глаза, как смотрят дети, собаки и старухи, или, напротив, хмурились и отворачивались.
Рыжая девушка с яркими губами (Марина? Марья? Маня?) проводила его взглядом такой ощутимой жалости, что он готов был поблагодарить ее, если бы это что-нибудь изменило. "А что если меня сейчас… того?" – подумал он. Память автоматически воспроизвела: "Можно прямо отводить за сараи и кончать". – "Нет, нет, мне слишком рано!" Его возмущенная душа встрепенулась, слепо забилась и ударилась о свою темную, тесную оболочку. Алеша послушно вышел вслед за санитаром.
– Меня должны были спросить по истории нормальных веков, – слабо сказал он спине Вениамина.
– Другого спросят. Века никуда не денутся.
Вениамин остановился перед одной из дверей коридора: невзрачной, непрочной и неплотной, какие обычно ведут в подсобные стенные кладовые, набитые дырявыми калошами, ветошью, лейками и прочей хозяйственной утварью. За такой дверью легко было вообразить себя спутанным проволокой, закиданным дырявыми пыльными мешками, мертвым.