Поэтому слова надежды, лишённые живого чувства, казались им настолько лживыми, что их не стоило и произносить.
Выживет лишь один.
Возможно.
Когда за спиной Синига открылась дверь, тот как раз помешивал рагу на огне. Одышка, шарканье, стук клюки о косяк. Затем — резкий вопрос, почти обвинение:
— Ты благословил сына?
— Я отдал ему Погрома, отец.
Пальку удалось вложить в одно-единственное слово и презрение, и отвращение, и подозрение:
— Почему?
Синиг так и не обернулся, но услышал, как его отец с трудом доковылял до ближнего к очагу стула.
— Погром заслужил свой последний бой, которого я бы уже не смог ему подарить. Вот поэтому.
— Так я и думал. — С натужным кряхтеньем Пальк умостился на стуле. — Всё ради коня — не ради сына.
— Голоден? — спросил Синиг.
— Не откажу тебе в возможности проявить любезность.
Синиг позволил себе мимолётную горькую улыбку, затем потянулся за второй миской и поставил её рядом со своей.
— Он горы свернёт, — проворчал Пальк, — лишь бы ты хоть на соломинку сдвинулся.
— Он делает всё не для меня, отец, — для тебя.
— Он понимает, что лишь самой неслыханной доблестью можно добиться необходимого — искупления позора, которым стал для нас ты, Синиг. Ты — бесформенный куст меж двух высоких дубов, сын одному, отец второму. Поэтому он и потянулся ко мне, потянулся, а ты — дрожишь ли в холодной тени между мной и Карсой? Зря, выбор у тебя всегда был.
Синиг наполнил обе миски, выпрямился, чтобы передать одну отцу.
— Шрам на старой ране ничего не чувствует, — сказал он.
— Бесчувствие — не доблесть.
С улыбкой Синиг сел на другой стул.
— Расскажи мне, отец, как бывало прежде, о днях, что настали после твоего триумфа. Расскажи о детях, которых убил. О женщинах, которых зарезал. Расскажи о горящих домах, о криках волов и овец в пожарище. Хочу снова увидеть, как это пламя вспыхнет в твоих глазах. Повороши пепел, отец.
— В последние годы, сын, я слышу в твоих словах лишь голос этой проклятой женщины.
— Ешь, отец, чтоб не оскорблять меня и мой дом.
— Поем.
— Ты всегда был вежливым гостем.
— Верно.
До самого конца трапезы оба молчали. Затем Синиг отставил миску, поднялся, забрал миску у Палька, а затем повернулся и швырнул её в огонь.
Отец широко распахнул глаза. Синиг сурово посмотрел на него:
— Ни один из нас не доживёт до возвращения Карсы. Мост между нами смыло. Если вновь придёшь к моему порогу, отец, я убью тебя.
Синиг протянул руки и силой поставил Палька на ноги, затем подтащил плюющегося старика к двери и без церемоний вышвырнул наружу. За хозяином последовала и клюка.
Ехали по старой тропе, которая шла вдоль хребта. Тут и там старые осыпи полностью скрыли дорогу, потащили ели и кедры вниз, к долине. В таких местах смогли закрепиться кусты и широколиственные деревья, так что пройти было трудно. В двух днях и трёх ночах пути лежал край ратидов, с которыми уриды враждовали сильней всего. Многочисленные набеги и жестокие убийства опутывали кланы вековой сетью ненависти.
Карса не намеревался пробираться по землям ратидов тайно. Он хотел клинком мести прорезать кровавый след в ткани настоящих и воображаемых обид и при этом привязать к своему имени два десятка теблорских душ — или даже больше. Карса знал, что его спутники ожидали скрытного подхода. Их ведь было всего трое.
Но с нами Уругал и год Его имени. И мы покажемся — во славе этого имени и в крови. Грубо разворошим осиное гнездо, и ратиды научатся бояться Карсы Орлонга. А затем и суниды.
Кони осторожно ступали по каменистой осыпи, оставшейся после недавнего обвала. Прошлой зимой выпало много снега, больше, чем Карса мог припомнить за всю жизнь. Давным-давно, задолго до того, как Лики в Скале пробудились и сообщили старейшинам во снах и трансах, что победили прежних теблорских духов и требуют теперь поклонения; задолго до того, как собирание душ стало для теблоров единственным достойным устремлением, духи, что правили народом и землёй, были костями камня, плотью земли, щетиной и шерстью леса и дубравы, а дыханье их — ветром всякого времени года. Зима приходила и уходила с жестокими бурями высоко в горах, с дикими плясками духов в их извечной войне друг с другом. Лето и зима были едины: неподвижны и сухи, но в последней являлось истощение, а в первом — ледяной, хрупкий мир. Поэтому теблоры смотрели на лето с сочувствием к утомлённым битвою духам, а зиму презирали за слабость Взошедших бойцов, ибо иллюзия мира и покоя ничего не стоила.