Выбрать главу

Художник не ответил. С невольной завистью смотрел на новое создание скульптора.

Могучее лицо дышало жизнью, мыслью, чувством: в сложном и глубоком его выражении ощущалась мощь Жана Вальжана, дикая любовь Квазимодо и образы «Тружеников моря».

Глаз нельзя было отвести от этого содержательного, гениального лица. Внезапно всплыли те волнующие переживания, которые когда-то давно, в юные годы, испытал он за чтением «Собора Парижской богоматери» и «Истории одного преступления».

— Да, хорошо, — сказал он со вздохом. — Это лучшее из всего, что ты сделал до сих пор.

Птица поморгал глазами.

— Я ночи не спал, когда думал о нем. Вложил в него все, что у меня накопилось здесь!.. — Скульптор постучал себя по крепкой и круглой груди. — Сэр! — продолжал он. — Ты с начала революции сидел там, на своей Волге, и, конечно, понятия не имеешь о том, что здесь затевается. Ко дню годовщины в Москве будет воздвигнуто триста памятников писателям, поэтам и героям революционного движения во всем мире. Триста! Это, брат, крыть нечем. Жаль только, что большинство заказов получили футуристы: народ все такой, понимаешь ли, — а-про-по, шан-тро-па, а-ля-фуршет, ам-по-ше — и поминай как звали! Но все-таки будут работы и настоящих мастеров. Большевики на это денег не жалеют. Триста тысяч чистыми за Гюго получу, если только к сроку успею отлить. А на днях ведро спирту на обмывку глины пришлют, чтобы не трескалась.

Птица посмотрел на друга искоса, с лукавством.

— Разве непременно спиртом надо обмывать?

Скульптор посмотрел еще лукавее.

— Не дурак же я! Спирт разведем и выпьем. Небось, все друзья мои сбегутся. Когда у меня обмывка, так они по запаху, с улицы, чутьем чуют. Бежит мимо, понюхает воздух — и ко мне… А сейчас давай кофе пить!

— Вот как! — удивился Валерьян. — Кофий пьешь?

— Не настоящий, конечно, не мокко, а так — а-ля- фуршет. Но зато с сахаром!

Рядом с мастерской, за малиновой шерстяной занавеской, заменявшей дверь, была крохотная, гробообразная комнатка с чрезвычайно низким потолком, с единственным окном, из которого был вид на бесконечные крыши Москвы.

Там стояла низенькая, продавленная софа, круглый стол в углу, два стула и керосиновая плита на маленьком столике, с большим чайником из красной меди. Птица зарабатывал хорошо, мог жить лучше, но сам себе готовил обед и кипятил кофе: остались привычки богемы, с которыми он не хотел расставаться после десятилетней жизни в Париже.

С привычной ловкостью развел огонь, заварил кофе. Валерьян остановился перед мраморной фигурой женщины.

— А это что? — спросил он подошедшего хозяина.

— Жена позировала, — равнодушно ответил скульптор.

— Разве у тебя есть жена?

— Была, сэр!

— Где же она теперь?

Птица пожал плечами.

— Разлюбила тебя?

— Нет, любила, и я ее любил, но уж лет десять как разошлись. Надоела ей толпа моих друзей, она и предложила мне ультиматум: или друзья, или она. Я долго раздумывал, а потом предпочел друзей. Она и ушла… Терзалась очень, но не мог я покориться ей: тогда бы все творчество мое пошло к черту…

Валерьян долго смотрел на отчаянье красивой женщины, которую не пожалел и осмеял Птица, не умевший работать без друзей и свободы. Он довольствовался одинокой жизнью. Она наполнялась радостями творчества и холостыми пирушками на чердаке с друзьями и приятельницами такого же типа, как он сам. Валерьян думал, что Птица беспорядочен и чудачлив, но ребяческой душе его свойственны птичьи крылья, которые в минуты вдохновенья поднимают его высоко над жизнью. Недаром и живет он на чердаке седьмого этажа, взирая на знаменитый город с птичьего полета. Валерьян с горечью и завистью к другу думал о своей жизни, погибшей из-за любви и сострадания к женщине, о своем таланте, захиревшем от того, что он долго был близок к умиравшему дому чуждой для него семьи и не был способен к справедливой жестокости истинного художника.

— А вот, — прервал молчание Птица, снимая мокрые тряпки с фигуры, которой до этого не заметил Валерьян, — ежели не успеют отлить Гюго, я им другую вещицу дам.

Это был бюст человека с гордо и вызывающе поднятой головой, с высоким, благородным лбом, с лицом агитатора, дышавшим волей и энергией.

— Узнаешь?

— Лицо знакомое, но трудно вспомнить.

— Это — Лассаль. Тоже мучился и с ним: перечитал все его речи, «Один в поле не воин» Шпильгагена — и все не мог натуры найти. Помогла мне старая статуэтка моей же работы с одного эмигранта. Жил с ним в Париже. Совсем я тогда слабеньким, желторотым учеником был: голодал, лепил миниатюры на продажу, а он ходил продавать на тротуаре. Вот с него и взял я материал, кроме, конечно, портретов Лассаля…

Птица налил два стакана горячего кофе и поманил приятеля в маленькую комнату.

— Пей! Насчет закуски слабовато нынче: черный хлеб только, голодновато в Москве. А все-таки — молодцы большевики! Как они умеют организовать всякие праздники, что делается в цирке, в балете, в опере! — Птица улыбнулся и продолжал, отхлебывая кофе: — Вот, сэр, какие дела.

— Голод в Москве, — пробормотал Валерьян.

— Это обойдется. Не хлебом одним жив человек. Зато сколько денег идет на театры, художество, литературу! Книги, брат, теперь издаются в сотнях тысяч! Наша братия, художники, прежде зависели всецело от буржуазии, чесали ей пятки. Все, что искусство создало до революции, будет поставлено на почетную полочку, но — не годится для настоящего момента: оно не созвучно эпохе! Нам с тобой нужно начинать сначала. Так начнем же! Черт побери из тяньтери в яньтери наше прошлое! Прежде властвовавший класс умер. Туда ему и дорога! В мир грядет коммунизм! — вскричал Птица с пафосом. — И что бы ни случилось с ним, несомненно одно: свершается колоссальный сдвиг во всем мире в пользу галерки, которая пересела в партер.

Он крепко поставил стаканы, взъерошил вихры, взял с полки маленькую переплетенную книжку, раскрыл ее и сказал, понизив голос:

— Вот что писал когда-то Генрих Гейне о коммунистах! Послушай…

Птица порылся в книге, нашел нужную страницу и прочел с увлечением:

— «С ужасом и трепетом думаю я о времени, когда коммунисты, эти мрачные иконоборцы, достигнут господства: своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любит поэт; лилии, которые не занимались никакой пряжей и никакой работой и, однако же, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловьев, постигнет такая же участь; соловьи, эти бесполезные певцы, будут прогнаны и — увы! — из моей „Книги песен“ бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего. Увы! я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда я думаю о гибели, которую победоносный пролетариат угрожает моим стихам: они сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром».

Птица захлопнул книгу, сунул ее на полочку и, повернувшись к Валерьяну, сказал:

— Лет сто назад писано. Коммунизм приходил в мир вместе с каждой революцией, но — не достигал господства. Теперь опять пришел! Бедный Гейне! Он думал, что коммунисты разобьют статуи красоты, но они их воздвигают! Думал, что его стихи сойдут в могилу, но коммунисты воскресили их! Он скорбел половиной своего расколотого сердца, а другой половиной смеялся над этой романтической скорбью и — приветствовал революцию. Он без колебаний примкнул к ней, ибо чувствовал, что романтика, которую он так любил, — отжившая гниль, музейная бутафория и что будущее человечества непременно, рано или поздно, пройдет через эпоху коммунизма. Он не любил «этих мрачных иконоборцев» и все-таки шел с ними, потому что любил жизнь, а она требовала гибели отжившего и была на стороне разрушителей… потому что, милый мой сэр, жизнь стремится вечно обновлять мир!