Выбрать главу

«Если бы ему пополнеть, какой гигант был бы!» — невольно подумал художник.

— Евсей Тимофеев! — представился огромный человек хриповатым голосом. — Приват-доцент зоологии и эмигрант, конечно…

Абрамов поставил на стол четыре больших кружки темного мюнхенского пива и несколько бутербродов с ветчиной.

— В честь вашего приезда выпьем, — сказал он, поднимая кружку и чокаясь со всеми. — За Россию, за ее будущее, за наше возвращение!

— Эх! — задушевно воскликнул приват-доцент, отхлебнув из кружки и крепко стукнув ею о стол: — хоть бы помереть, да в России, а не здесь, среди европейских культурных отельщиков. Надоела эта жизнь эмигрантская, треугольная: куда ни кинь — все клин…

— Нет, Евсей, — возразил Абрамов, — если доживем до возвращения в Россию, то не умирать туда поедем, а бороться за новую жизнь…

Евсей помолчал и мрачно добавил:

— Вторая революция? Да! Если умирать, то уж лучше на баррикадах, черт возьми!..

— У вас героическая наружность, — сказал ему художник: — вы похожи на варяга или викинга, что-то северное, скандинавское…

Доцент засмеялся.

— Фантазия художника. Честь имею рекомендоваться: потомственный русский крестьянин Вологодской губернии, окончил Харьковский университет и оставлен при нем доцентом. Впрочем, вы чутьем что-то угадали: я, действительно, плавал по Ледовитому океану — участвовал в научной экспедиции, довольно неудачной.

— Как же вы в эмиграции оказались?

— Обыкновенно. Нашумели в пятом-то году, и пришлось убежать… Когда через границу переходили, на кордон наткнулся, ранен был в грудь. Одначе зажило, як на собаци… Живу теперь на Ривьере, в Виллафранке, наукой торгуем… Есть там, знаете, русская морская лаборатория… Да вот что-то гайка ослабла и кишка не действует: приехал сюда немножко починиться…

Разговор сразу разбился на две группы: Абрамов и Галин уже заспорили о России.

— Ну, пусть она некультурна, бедна, дика, — горячо возражал студент, — много там великого свинства, ужаса и рабства, но ведь все это утопает в страдании, а недостатки русских людей искупаются их беззащитностью. Ах, эти чеховские герои, мягкотелые русские люди! Насколько они все-таки выше душой всех этих здешних культурных мещан, для которых комфорт и деньги — все. Покажите европейцу настоящий русский рубль, и он побежит за вами, будет услужлив, вежлив, галантен.

И все за рубль. Ну, а когда нет рубля, тогда он и груб, и невежлив, и презирает вас. Ненавижу Европу!

— Ну, на чеховских героях далеко не уедешь, — качал Абрамов золотой бородой. — Мелкие герои… Жизнь создаст новых, настоящих, полную противоположность им. Насколько те были мягкотелы, настолько новые люди будут жесткими. Это будет — эпоха отмщения.

— Да откуда они явятся? Из эмиграции? Вряд ли. Новая интеллигенция?

Абрамов махнул рукой.

— Народ их даст. Выдвинется новый слой снизу, из тех пластов, которые еще не жили, но хотят жить…

— А вот мы спросим свежего человека, — вмешался Евсей. — Вы художник, следовательно человек беспристрастный и наблюдательный… Как живет интеллигенция больших городов? Что можно уловить нового в искусстве, литературе? Каковы там настроения?

Валерьян смутился.

— Право, мне трудно ответить на ваши вопросы. Я несколько посторонний человек для общественных настроений, многого в них не понимаю. Например, не понимаю успеха новых исканий в живописи и литературе. Знаете, что в них воспевается? — Худосочие, умирание, одним словом — декаданс. В моде песенки Вертинского: «Ваши пальцы пахнут ладаном» и так далее. Это нравится, этим увлекаются, почему-то принимают близко к сердцу. Модные художники рисуют не живых людей, а удавленников каких-то. Нравятся стихи и рассказы о смерти и безумии… Я другого направления. Мне нравится сильное тело, солнце и жизнь, но мое творчество и мне подобных ценится не интеллигенцией, не утонченными знатоками, а какими-то другими слоями публики, на которую принято смотреть сверху. То же и в музыке. У нас есть великие музыканты, их уважают, но ими не увлекаются, зато многих волнует музыкальный декаданс. В театре идет искание нового, ломка старого. Шаляпин первый сломал оперные ходули, но он сделал это органически, вследствие своей огромности, а сам принадлежит к старому искусству, появился на переломе, расчистил путь. Вообще в искусстве и литературе идейно происходит революция. Рядом с подлинным обновлением чувствуется умирание старого. Публике лож и партера по душе мучительные пьесы, изображающие разложение души, семьи, морали. Это почему-то нравится, это любят до психопатии… Одним словом, буржуй потерял своего старого, доброго бога, который всегда прощал его. Приближается сила, никого не прощающая, несущая отмщение…

— Ага! — сверкая глазами, вскричал студент: — корчится буржуазная публика. Это хорошо!

— Но с другой стороны, — продолжал художник, — когда попадаешь в провинцию, невольно ощущаешь рост жизни. Насколько я заметил, земля от помещиков переходит к купцам и крестьянам. Чувствуется органический и огромный процесс, происходящий в глубине страны. Жадный аппетит к жизни… Все кругом как будто трещит от пробудившихся желаний. Дети ссорятся с отцами в каждой русской семье, не только интеллигентской или буржуазной, но и в крестьянской: идет развал, но потому, что новые силы выпирают из-под земли… Странно, все чего-то ждут: одни — беды, другие — молочных рек с кисельными берегами. Любимые разговоры — грядущая революция.

— Это — добрые признаки, так сказать, — первый звонок, — задумчиво сказал Абрамов.

— Первый звонок уже был, — возразил доцент. — Вы хорошо подметили, почувствовали новые колебания почвы. До новой революции, конечно, еще далеко: еще нет расплавленной лавы. Настоящий гнев, настоящая ненависть копится у нас, и мы придем и вольем в Россию всю нашу годами скопленную силу великого гнева.

Он помолчал и добавил:

— Мы придем!

В комнате стало душно от табачного дыма, а может быть, и от последних слов эмигранта. В наступившем молчании студент тихонько мурлыкал куплет из старой студенческой песни:

Россия, Россия, жаль мне тебя! Бедная, горькая участь твоя…

— Да, Россия, — со вздохом сказал Абрамов. — Отсюда, из чужбины, кажется она неизменно прекрасной, и все ей как бы прощаешь. Вспоминаются разговоры о русской жизни, литературе… опера, новые пьесы, собрания, лекции… кипучая жизнь… Или вдруг вспомнится Волга, волжские пароходы, Жигулевские горы, широкие степи, волжские и степные люди и молодость наша, погибшая там… Вспомнится крымское море, дикий берег, виноградники — и кажется, что опахнуло тебя теплым, бархатным южным ветерком… Представляется, что и природа-то там красивее, ласковее, чем в этой прославленной Европе…

— В стране отелей и отельщиков, всемирных лакеев… Эх! — взволнованно подхватил студент. — Вот приехал человек из родных краев, и повеяло прежним…

— А мы создадим новое! — возразил Абрамов.

В маленькой комнате немецкого пансиона в Швейцарии, на высоте тысячи метров, за тысячи верст от России Валерьяну странно было слушать глухие, надорванно-чахоточные, вечно спорящие голоса русских людей.

Он вышел на балкон. Давно уже царила мягкая беззвездная ночь. Весь Давос сиял маленькими разноцветными огнями: это на балконах все еще лежали больные, каждый со своим огоньком — вечерний «лиге-кур».

Вскоре один за другим огоньки начали гаснуть в черном океане тьмы. Было грустно среди глубоких снегов и холодных гор молчаливой, равнодушной чужбины.

II

К болезни Дмитрия Чернова вся семья так давно привыкла, что не обращала на нее никакого внимания, не знала, в чем именно она заключается, даже плохо верила в нее. Был он глуховат от рождения, громко надо было с ним говорить, почти так же, как с Анастасией Васильевной, — наследственная глухота. С детства же был он и заикой. Но ведь это что за болезнь! Заика, так он заика и есть: просто — физический недостаток. Правда, от этих недостатков образовался у него характер замкнутый и молчаливый: много читал, недурно сочинял эпиграммы на родных и знакомых, имел литературную жилку; может быть, при других обстоятельствах и талант какой- нибудь развился бы, но на папашиных хлебах, и в расчете на миллионное наследство не являлось в этом надобности, да и вообще не было смысла что-нибудь делать. Обломовщина передалась ему вместе с дворянскими имениями, которые отец с таким умом и трудом приобретал. Сила Чернов против своего желания сделал детей своих никчемными, не приспособленными ни к какому делу. Многие думали, и даже в шутку говорили, что неопределенная болезнь Дмитрия — одна отговорка для поездок в Москву, чтобы отдохнуть от родительского брюзжания; да Митя и сам шутил над собственной болезнью, называя езду к докторам своей профессией. Вставал поздно, часа в два, в три, едва поспевал к обеду, а ночью мучился бессонницей, только к утру засыпал. Отец смотрел на такой образ жизни как на крайнее проявление лености, находил, что безделье и лень — единственное название для странной болезни сына. Надеялся, что, женившись и получив отцовское имение, возьмется за ум, найдет работу. Но Дмитрий не изменился и после женитьбы. Имением по-прежнему управлял опытный Кронид, а Дмитрий спал, охраняемый верным псом своим Шелькой. Скучал отчаянно, наводя скуку и на жену, и только охота на зайцев и волков по пороше на некоторое время выводила его из состояния апатии.