Выбрать главу

— Согласен! Дворян не жалко, историческое недоразумение! Но ведь он до дворян капиталец приобрел: тоже, небось, огулка на руку не клал!

Да вот тебе пример: мельницу-то в Волчьем Логове при тебе строили, местные мужики сваи заколачивали, а почем рабочим платили?

— Мужикам полтинник в день, а бабам двугривенный!

— То-то и оно! Управитель Кронид говорил им, когда рядился: «все равно делать-то вам нечего!» — вот и гнули спины, да орали «Дубинушку» за двугривенный. Плакали да шли, а ты, толстовец, народолюб — тоже в этом участвовал.

— Мелочи! Мелочами меня донимаешь!

— Конечно, мелочи! Из мелочей и составляется капитал! «По грошам собирали!» — мамаша-то говаривала: «помощницей мужу была!» — верно! Хороший хозяин всегда мелочной человек! Одним словом, не без греха было! Тут уже на людские слезы нечего глядеть да умиляться! Жесткое сердце надо! Вот и родитель твой — от природы не плохой человек — душевный даже, когда выпьет, но за десятки лет наживания — поневоле зачерствеешь — такое дело: взявшись за гуж — не говори, что не дюж!

— Ну, к чему ты все это говоришь мне, мучаешь, изводишь?

— Да все к тому, что капитал — палка о двух концах: слезы-то людские отзываются, кровь-то чужая, что в деньгах заключается, вопиет, так сказать. Вот вы, например, дети капиталиста, а сами капиталистами быть не можете. Крышка вам! Малокровие мозга, раздвоение личности… зубы… волосы… чахотка… заживо гниете. Все это вам — за капитал.

Двойник засмеялся скверным, ядовитым смехом.

— Замолчишь ли ты? Убью! — в бешенстве закричал Константин.

— Хи-хи-хи! То есть как это меня убьешь, когда я-то и есть — ты? Себя убьешь?

— Себя убью.

Константин кричал, но не слышал своего голоса. Ему захотелось ударить, вытолкать непрошенного гостя, но двойник сам встал, беззвучно поплыл по воздуху и медленно исчез в темном зимнем окне. Некоторое время тень стояла за окном в ночной тьме, видная по пояс, и наконец исчезла совсем.

В кресле сидел сам Константин в поддевке и сапогах. Выгоревшая лампа под зеленым абажуром коптила и медленно гасла. Пахло гарью.

Константин встал, дрожащими руками вынул из ящика стола револьвер, приставил дуло к виску и нажал собачку. Осечка.

— Глупо! — со злостью сказал он, стиснул зубы и сильно ударил себя рукояткой в висок. — Трус! Подлый трус!

В окно снаружи кто-то сильно застучал. Константин вздрогнул так, что подпрыгнул на месте: за окном смутно колебалась неясная тень. По щеке медленно текла кровь, но он не чувствовал ее. Дико, страшно завыл.

— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй нас?! — прозвучал чуть слышный голос.

— Аминь! Кто там? — трясясь всем телом, не своим голосом спросил, заикаясь, Константин.

— Кучер Сергей! — радостно крикнул голос. — С полчаса стучимся, Константин Силыч. Сила Гордеич приехали!

Едва держась на ногах, Константин открыл парадную дверь, воротился обратно, сделал несколько шагов в зал и упал без сознания.

Очнулся от чьего-то прикосновения. Сила Гордеич. ползая на коленях, приподнимал его голову, прижимал ее к своей груди и плакал. Пальцы и лоб старика были выпачканы кровью, которая широкой струей все еще текла из раны на виске Константина.

III

Зима в Давосе промелькнула быстро. Кончились яркие, солнечные дни; горная весна сказалась туманами, мокрой вьюгой и бурным таянием глубокого снега. С гор с ревом бежали гремучие, пенящиеся водопады. Зимний лечебный сезон всегда заканчивался в марте. Большинство больных уезжало из Давоса, спускаясь с гор в приморские курорты. Приват-доцент Евсей уехал в Виллафранку работать в лаборатории. Абрамов и Галин — пожизненные давосцы — сделались приятелями Валерьяна, составляя ему постоянную компанию; по нескольку раз в день встречались в читальном зале «Кургауза», где они пили свою кружку пива…

Едва только сбежали с гор весенние воды, как Наташа стала нервничать и тяготиться суровым режимом санатория, почти тюремным режимом, необходимым для лечения, но надоевшим ей до ненависти и отвращения. Благодаря усиленному питанию и лечению давосским воздухом она превратилась в румяную толстушку, так что даже утратила прежнюю стройность фигуры. Ей казалось, что она уже совсем здорова, но суровый доктор не считал лечение законченным и не отпускал ее из Давоса. Единственное, что он по ее усиленной просьбе разрешил ей, — это переехать на лето в загородный отель на берегу Давосского озера в сосновом лесу.

В первый же день после переезда погода совсем испортилась: шел крупный, мокрый снег, — нередкое явление в Альпийских горах летом, дул сырой ветер, горы заволокло непроницаемым туманом. Весь день они просидели в комнате в скучном и печальном настроении.

Наташа молча склонилась над шитьем, а Валерьян сидел за пианино и, не умея играть, одним пальцем подбирал печальный мотив, в унисон струнам напевая вполголоса:

Еду ль я ночью по улице темной, Бури ль заслушаюсь в пасмурный день, Друг беззащитный, больной и бездомный. Вдруг промелькнет предо мной твоя тень.

Ветер шумел в горах. За окном косо падал снег большими сырыми хлопьями. В холодной комнате топился камин, и уже серым пеплом покрылись уголья.

Валерьян и сам не знал, почему ему вспомнилась эта грустная песня: она выражала его настроение, навеянное печальными, безотчетными мыслями, унылой, вьюгой, сознанием одиночества и заброшенности на чужбине.

Всю эту зиму работалось плохо: не было необходимого подъема настроения, одолевали тоска по России, уныние и сомнение в своих художественных работах. Написал несколько горных эскизов — и сам чувствовал, что не любит, не понимает чужой природы. Написал небольшую картину по воспоминаниям — и с горечью сознавал, что ему не хватает России. Абрамов хлопотал от его имени о журнале, но пока еще ничего не выходило.

Недовольство собой и неудовлетворенность неудачной работой усиливал печальный, тоскующий вид Наташи. Наружно она поправилась, но тоскливое выражение глаз углубилось настолько, что он не мог видеть их без боли. Мысли о покинутом в России ребенке и об умершей маленькой девочке стали у нее навязчивыми, болезненными. Впервые Валерьян видел такую острую тоску матери о детях, могущую свести с ума или довести до самоубийства. Наташа рвалась из ненавистного Давоса к покинутому единственному ребенку, готовая заплатить за это жизнью. Но она не могла решиться на отъезд, подчиняясь решению мужа довести лечение до конца. писала родителям, чтобы ей привезли сына, которому теперь было лет шесть; но Сила Гордеич ответил неопределенно, что ехать за границу некому — все заняты или больны, и что не ему же самому ехать! Часто без видимой причины глаза ее наполнялись слезами, и тогда она, чтобы скрыть их, убегала из комнаты. Наташа видела тоску Валерьяна, упадок его творчества, недовольство неудачной работой, самим собой и всей их расстроенной жизнью. Денежные дела тоже пошатнулись: все получения были исчерпаны, а неудачных работ своих он не хотел посылать, чтобы совсем не уронить свое потускневшее имя; и это более всего угнетало его. Угрожал мрачный призрак бедности и забвения; всему причиной казалась болезнь Наташи, оторванность от родины. Думал, что придется оставить Наташу и поехать устраивать денежные дела.

Наташа молча слушала его тоскливое пение, без слов чувствуя уныние художника.

Помнишь ли день, как, больной и голодный, Я унывал, выбивался из сил? В комнате нашей, пустой и холодной, Пар от дыханья волнами ходил…

Валерьян продолжал напевать про себя, низко на клонившись к непослушным клавишам, ошибаясь и снова повторяя ноющий мотив.

Помнишь ли ветра унылые звуки, Капли дождя, полумрак, полутьму? Плакал твой сын, и холодные руки Ты согревала дыханьем ему…

Она все ниже склонялась к шитью. Ей хотелось броситься к нему, остановить рыдающую песню и заплакать на его груди, закричать, чтобы он не терзал ее душу напоминанием о ребенке, что это она, только она виновата во всем надрыве их жизни, что она готова умереть, лишь бы он воскрес для своего творчества…