Выбрать главу

Тут лицо Евсея исказилось: он делал отчаянные усилия, чтобы не разрыдаться, и не мог, схватил со стола салфетку, закрыл ею лицо и заплакал навзрыд: этот большой могучий человек, не раз в своей жизни смотревший смерти в глаза, сердился за свои неуместные слезы, но не имел сил сдержать их: нервы его натянулись до предела еще, должно быть, на злополучном обеде у монакского князя, а теперь сразу ослабли…

Все растерялись.

Потом, пересилив себя, Евсей решительно поднялся, чтобы идти домой. Валерьян пошел проводить его.

Над заливом ярко светила луна. Море уснуло и сквозь сон бормотало что-то прибрежным камням, словно ожившим от лунного света и грезившим о чем-то своем, безмолвном и таинственном.

Виллафранка, погруженная в собственные тени, казалась волшебным видением. Чутко спали черные арки и старые, причудливые здания, амфитеатром нагроможденные одно на другое. Где-то в кабаке светился огонек, и оттуда ясно доносились дрожащие, нежно-певучие, хватающие за сердце грустные трели мандолины.

Евсей остановился.

— Зайдем? — вопросительно сказал он Валерьяну.

Они вошли под темную арку и по каменной лестнице поднялись в верхнюю улицу, узкую, как туннель. Тусклый фонарь горел над входом грязного кабачка. Он был полон солдат местного гарнизона. Все они сидели за маленькими столиками по двое, по трое, пили пиво и буднично коротали вечер: играли в домино, в карты, некоторые писали письма. Разговаривали вполголоса.

Пиво разносили две молодые, красивые девушки- итальянки. В глубине комнаты — стойка с буфетом, на стойке мандолина. В соседнюю комнату, в которой тоже виднелись солдаты, вела лестница в несколько ступеней.

Русские сели в уголок, за свободный стол. К ним тотчас же подошла одна из девушек — высокая, тонкая, с римским профилем. Евсей поздоровался с ней за руку, заговорил по-французски и представил художника. Она, улыбаясь, протянула руку Валерьяну. Рука была большая, сильная, шероховатая от кухонной работы.

— Грог америкен! — сказал Евсей кельнерше.

— Ого! — удивился художник.

— Ничего, давай, брат, выпьем сегодня горячительного. чтобы в голову ударило, а иначе я не засну: совсем нервы не слушаются. Тяжелый у меня сегодня день: подкузьмил монакский князь, а главное — от жены из России плохое письмо получил.

— Что с ней?

Евсей махнул рукой.

— Э! Лучше не спрашивай.

Он закрыл глаза ладонью и тихо уронил, вздыхая:

— Помирает. Чахотка у нее.

Итальянка принесла два бокала, кипяток в кувшинчике и большой штоф американской марки с густой темно-вишневой жидкостью. Треть бокалов она наполнила из штофа, а остальное долила кипятком.

Они стали пить этот горячий и крепкий напиток маленькими глотками, и тотчас же по жилам заструилась огненная теплота. Лица их зарумянились, повеселели.

— Скоро в России настанут лучшие времена, — мечтательно говорил Евсей: — реакция должна дойти до своего предела, начнется революция. Вот тогда-то, коли доживем, встретимся мы с тобой. Ты когда уезжаешь?

— Как только деньги получу.

— С женой?

— Неизвестно. Если отпустят доктора. Не отпустят — один поеду: денежные дела плохи.

— Знаю Но ведь у тебя тесть — купец богатый, у него бы занял?

Валерьян усмехнулся.

— Он дает ей, сколько нужно на лечение, а я с ним денежных дел не имею… Не хочу одолжаться.

— Это, положим, хорошо. Да ведь ты, если вернешься, сразу кучу денег заработаешь…

Евсей допил, грог, спросил еще и, вздохнув, сказал:

— А старик-то у вас оригинальный, не купеческого типа, на Победоносцева похож… Государственный ум. Хе-хе!

— Да, с ним поговорить интересно, если только денег не просить.

— Хе-хе! А все-таки — буржуйная родня у тебя. Дмитрий в свое время почище тятеньки будет. Вот жена у тебя — действительно, не от мира сего. И в кого только уродилась такая!

— В купеческих семьях это бывает, — отмщение родителям: Алеша Карамазов в юбке.

— Верно! Странная русская жизнь, странные русские люди. Поглядишь — купец какой-нибудь всю жизнь деньги копит, а под конец в монастырь уйдет и все деньги попам завещает… Ваш, впрочем, не таков, но что- нибудь да отмочит. Капитал и земля должны принадлежать государству, а капиталистов в будущем совсем не надо, — неожиданно подытожил Евсей.

— Ничего не имею против, — иронически согласился художник. — Неприятный народ в личной жизни: ни себе, ни людям. Ты не представляешь себе, какая у них всегда драма в семье.

— Желал бы я им мою драму испытать, — желчно воскликнул Евсей. — Ну, по третьей, что ли? Больше трех порций грогу не дадут: подумают, что мы самоубийцы… А я бы и по четвертой выпил.

Итальянка получила новый заказ, а Евсей впал в задушевность.

— Поедешь в Россию — в Харьков на денек заверни, зайди к матери моей, — я тебе адрес дам. Милейшая старушенция. Простая крестьянка, но сочувствует нашим идеям, понимает. Какой тебе будет почет, когда ты произнесешь ей мое имя! Да она не будет знать, где тебя посадить, чем тебя ублаготворить. Только ты ей ничего не говори о моей треугольной жизни — ни-ни! Ты ври ей. Ведь ты художник, фантазии не занимать стать. Великолепно можешь наврать ей что-нибудь хорошее про меня. Будешь врать?

— Буду! — покорно сказал Валерьян.

— На днях в лаборатории эмигрантский вечер будет. Придешь?

— Приду, конечно.

Головы их слегка затуманились, на душе стало тепло и бодро. Валерьян уже чувствовал себя одной ногой в милой России и плохо слушал Евсея. Как сквозь туман доносился до сознания длинный рассказ друга о жизни а ссылке, о девятьсот пятом годе, о бегстве через границу, когда в него стреляли солдаты…

А солдаты в кабаке продолжали игру в кости и карты. Итальянка бренчала на мандолине. Один из молодых солдат встал в позу и запел веселую песенку. Голос у него был небольшой, и пел он, как поют на открытой сцепе: жестикулируя, обращаясь к слушателям и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону. Песенка была грациозна и, по-видимому, легкомысленна. Кончив, он поклонился, и весь кабак ему аплодировал.

Тотчас же встал другой. Этот был постарше, с воинственным лицом и закрученными кверху широкими усами. Он пел военную песню, похожую на сигналы солдатского рожка, играющего утреннюю или вечернюю зорю. Ему тоже аплодировали.

Кабак оживился. Один за другим выступали новые певцы. Все они умели недурно петь, и каждый во время пения становился в позу. У всех были бравурные, красивые жесты, в которых чувствовалось что-то национально-французское, сказывалась привычка жить в толпе и с толпой, обращаясь к ней с картинным жестом певца или оратора — все равно.

— Вот, — сказал зоолог, — тема тебе для картины: французские солдаты. С каким достоинством держатся! И оказывается, все умеют петь, а между тем ведь это — только простые рядовые!

В кабак вошел и весело остановился на пороге красивый, небольшой солдатик бравого вида, с живым, выразительным лицом, с фуражкой на затылке.

Он изобразил на лице комический вопросительный знак и на момент застыл в разудалой позе. При его появлении раздались дружные аплодисменты: очевидно, это был общий любимец, «душа общества». Он тут же, около двери, запел хорошим тенором, с теми же плавными, красивыми жестами, как и все они, что-то любимое, заветное. У всех засверкали глаза, а лица обратились к певцу. А он уже стоял в глубине комнаты на возвышении, обратил его в эстраду и пел оттуда бравурную, воодушевляющую песню. Солдаты не выдержали и дружно подхватили припев.

Певец закончил эффектной нотой и красивым жестом руки, которая кстати обвилась вокруг талии проходившей мимо итальяночки. Она рассмеялась — общий любимец нравился и ей. Но в следующий момент он уже забыл о ней, проходя в другую комнату, где тоже был встречен аплодисментами.