Выбрать главу

И, глядя на Наташу глазами, полными слез, стал умолять ее:

— Поедем! Через год можно ведь опять в Давос…

При упоминании о Давосе Наташа содрогнулась:

— Нет, — твердо сказала она, покачав головой, — я решила.

На момент в лице и голосе Наташи мелькнул оттенок упрямства, напоминавший ее властную мать.

Долго спорили, наконец Валерьян выдохся и печально умолк.

Вошел Антонио и ловкими, мелкими жестами объяснил, что экипаж готов.

В коляску сели Валерьян с Ленькой. Напротив, на передней скамейке, поместился Евсей.

— Скорее! — сказала Наташа. — На вокзал провожать не поеду.

— Дальние проводы — лишние слезы, — подтвердил Евсей. — Не волнуйтесь, доставлю ваших путешественников в лучшем виде, в Вентимильи сам посажу в беспересадочный поезд.

Валерьян в последний раз поцеловал жену, наклонившись с коляски. Наташа обняла Леньку. Он беспечно вертел стриженой головой в соломенной шляпенке, довольный предстоявшей поездкой на лошадях.

У Наташи было очень серьезное, как бы застывшее лицо, но ни слезинки не выкатилось из глаз.

Экипаж тронулся шагом. Дмитрий и Анна остались у крыльца, Наташа пошла рядом по тротуару. От «Золотого дома» нужно было ехать узкой набережной, выходившей на шоссе.

— Да поезжайте же скорее! — повторила она нетерпеливо, остановившись на тротуаре.

Извозчик пустил лошадей тихой рысью. Валерьян и Ленька, обернувшись, помахали ей шляпами.

Наташа побежала за экипажем, и тогда слезы покатились градом по щекам ее.

Когда коляска скрылась за поворотом, Валерьян в тревоге и отчаяньи еще раз оглянулся, но никого не видно было на ровном, как скатерть, шоссе.

VII

Возвратясь из-за границы в Петербург, Валерьян с жаром принялся за работу. Между тем для художников реалистической школы, к которой примыкал Валерьян, наступало трудное время: за годы его отсутствия выросло еще прежде начавшееся течение в искусстве, совершенно отвергавшее реализм, и это течение сделалось модным, отвечавшим новым настроениям публики — «ценителей» искусства и покупателей картин. Теперь художники писали призрачные, истощенные, болезненно-зеленые тела искривленных женщин с грифом скрипки взамен головы или черепным оскалом вместо улыбки. В живопись вошел призрак умирания, вырождения, бреда, безумия: это вызывало недоуменный интерес к новой, загадочной школе.

В моде были странные настроения мрачных, болезненных предчувствий; высшая часть образованного класса, для которого в сущности только и существовало такое «аристократическое» искусство, требовала от художников, музыкантов, писателей новых мотивов, близких ей. Не известно было — спрос ли породил предложение, или художники чутьем угадали настроение упадочничества, к которому пришло фешенебельное общество, но художественные выставки и репродукции иллюстрированных журналов в момент возвращения Валерьяна были заполнены загадочными, непонятными, бредовыми произведениями молодых художников, как бы возненавидевших жизнь и возлюбивших смерть.

Успех этих неприятных, умышленно несимметричных произведений, поднимавших бунт против реализма в живописи, показывал, что новые художники отражают нечто действительно существующее в настроениях общества, что они, как барометр, означают близость резкой перемены в погоде.

Рядом с ними реалистическая школа художников казалась хотя еще сильной, но устаревшей, не отвечавшей настроениям приближающейся новой эпохи. Солнце, тепло, жизнь и радость красок прежних художников уже не совпадали с настроениями уныния и страха; как бы в предсмертной тоске метались души людей, потерявших спокойный аппетит к жизни: от новых картин веяло запахом увядания, тления.

Широкая публика не понимала этих произведений, пресса издевалась, но все невольно занимались тем новым и зловещим, что так быстро появилось на горизонте искусства. Отвратительные, неживые образы, тайно соответствовавшие внутренней гнилости, которую чувствовало до этих пор жизнерадостное образованное общество, но скрывало ее, как секретную болезнь. Никому не хотелось оглянуться на искусство вчерашнего дня, чем еще так недавно увлекались и наслаждались.

Эти новые настроения сказывались не только в искусстве и литературе, но и в повседневной жизни. Никогда еще в столице не было такого снобизма и обилия кутящей публики. Всюду деятельно работал новый вид богатых кабаков, где рекой лилось шампанское, танцевали танго, звучали томительно-грустные или бесшабашно-прощальные романсы и «песенки Пьеро». Расплодились театры фарса с полным обнажением женского тела и совершенно скабрезным содержанием. Нравы упали катастрофически: интеллигентные дамы и барышни напивались допьяна, отдавались случайно, кому попало, и даже занимались проституцией — не от нужды, а за наряды, за красивую шляпку, за перо на шляпке. С вершин недавнего идеализма жизнь внезапно покатилась вниз, в примитивную, пошлую плоскость. Казалось, что все лихорадочно спешат в самой грубой форме насладиться жизнью в последний раз, как бы перед надвигающейся катастрофой, как будто все утехи и радости должны были скоро прекратиться.

Атмосфера предчувствий успешно поддерживалась искусством и литературой. На серьезной сцене шли «пьесы настроений», символически изображавшие людей пониженной психики. В литературе было то же, что происходило в кабаре и фарсе: царила «половая проблема», заслонившая собою все остальное.

Разгул беспричинного отчаяния, чувствовавшийся в лихорадочном темпе мирового города, можно было определить известным изречением: «Хоть день — да наш!» или: «После нас — хоть потоп!»

Валерьян редко появлялся на пирушках художественной богемы, где преобладала молодежь, начинавшая свысока смотреть на «стариков». Выставив мелкие, хотя и мастерски написанные эскизы, он значительно уронил и без того потускневшее свое имя. От него долго ждали — с чем он выступит в такое переходное время, а художник отделался красивыми пустячками, повторением пройденного. Это развязало языки и перья газетных обозревателей. На Валерьяна перестали надеяться, а ревнивые молодые соперники стремились затушевать, похоронить, заслонить его собою, развенчать даже прежний заслуженный успех. По поводу его новых работ вспоминали старые, недоумевая, почему они когда-то нравились; теперь не находили ничего особенного даже в лучших, нашумевших произведениях Валерьяна, а то, что он выставил, считали возвратом назад, оговариваясь, что если это не закат таланта, то во всяком случае временная усталость.

Упадок душевных сил чувствовал и сам художник.

Его преследовал мучительный, страдальческий образ Наташи, ее огромные, печальные глаза, полные почти неестественной, страдальческой красоты. Написав ряд незначительных вещей «для денег», он работал теперь по памяти над ее портретом, но не хотел его ни выставлять, ни показывать кому-либо: писал «для себя», упивался собственными страданиями.

На холсте ее лицо и головку он оставил едва очерченными, чуть коснувшись кистью, но всю силу мастерства и вдохновения вложил в изображение глаз. Эти глаза все еще оставались загадкой для него: их сложное и таинственно-глубокое выражение непонятно было ему; с полотна смотрел «нездешний» печальный взор, «не от мира сего». Казалось, что глаза смотрят не с портрета, а откуда-то из неведомо далекой страны. С каждым сеансом он усложнял их выражение, добиваясь понять и выразить все, что в них было загадочного и столько лет непонятного для него.

Часами стоял он перед мольбертом в запертой на ключ мастерской и мучительно смотрел в созданные им необыкновенной красоты и силы глаза. Он сам не знал, что они выражают и чего с таким упорством доискивается в них.

Но не мог угадать художник самого главного и простого, таинственной пеленой лежавшего на этих прекрасных глазах, не мог найти даже названия неуловимому их свойству и часто, в отчаяньи склонившись на колени перед своим незаконченным и им самим не разгаданным созданием, терзался и плакал.