Выбрать главу

— Да, шучу, — шепотом отвечала Варвара. Руки ее тряслись.

— Мне плохо, Варя… Жутко… Боюсь!.. У тебя страшное лицо…

Голос Наташи замер.

— Ты бредишь, бредишь! Да, бредишь. У меня лицо совсем не страшное… Тебя душит ожерелье: оно узко тебе, давит шею. Слышишь? Вот так, вот так давит, я сейчас тебе разорву его… Фу, какая у тебя шея цыплячья!.. Тоненькая, дряблая… Сейчас… сейчас… я сними его, развяжу… разорву… Тебе и легче будет, милая сестрица, милая моя сестрица.

Варвара стиснула ожерелье на тоненькой шейке хрипевшей Наташи. Нитка оборвалась, и жемчуг распался.

В комнату вбежала в пальто и шапке, запыхавшись, Марья Ивановна. Лицо ее было бледно, рот раскрыт, она задыхалась, держа в руке аптечный пузырек.

— Всю дорогу беду чуяла! — бормотала она, бросаясь к Наташе. — Бегом бежала!

Варвара встала, выпрямилась и провела руками по лицу.

— Ей дурно… Я пойду, позвоню доктору, — сказала она деревянным голосом и, шатаясь, вышла.

Марья Ивановна долго смотрела вслед ушедшей.

— Зверь! — вдруг закричала она истерично и, всхлипнув, наклонилась к Наташе.

II

Как всегда, санитарный поезд вышел из Львова поздно ночью. Санитары спали в вагоне третьего класса на голых скамьях, при тусклом свете стеариновых свечей.

Валерьян проснулся от хлопанья дверей, громких, веселых голосов.

Было раннее осеннее утро. Поезд стоял на маленькой степной станции. Два студента-санитара: один — непомерно длинный, а другой — низенький, смотрели из окна вагона и чем-то любовались.

— Замечательная картина! Жаль — аппарата нет: снять бы!

— Да, это редко бывает. Эй, художник, проснитесь! Тема для вас! Посмотрите: солдат богу молится.

Валерьян выглянул в окно.

На пригорке около станции виднелась высокая крытая кибитка, а спиной к ней, лицом к восходящему солнцу стоял на коленях солдат — в серой шинели, стянутой ременным поясом.

Он стоял неподвижно и прямо, лишь изредка крестился и потом опять долго оставался без движения.

Над холодным осенним полем всходило затуманенное, грустное солнце и освещало всю его фигуру.

— Ну, что, годится для тенденциозной картины? — улыбаясь, спросил высокий студент.

Валерьян отрицательно покачал головой, но вынул карманный альбом и стал набрасывать рисунок.

Быстро чертя карандашом, Валерьян говорил:

— Этот русский воин, которого сейчас отправят в бой, быть может, в последний раз видит восход солнца, прощается с ним, молит, чтобы взошло оно над Россией. Спасать ее призваны солдаты, а не депутаты Думы и не ораторы литературных вечеров в Петербурге.

Санитары с любопытством смотрели через плечо художника на его работу, но Валерьян захлопнул альбом и вышел из вагона.

Все кругом носило признаки передовых позиций: поле, взрытое окопами, оживлялось группами солдат, строивших барак для раненых; казаки на берегу ручья грелись у костра, рядом были привязаны к дереву оседланные кони.

К станции обозом подъезжали военные фуры, запряженные крупными, могучими конями, управляемые солдатами и нагруженные ружьями, как дровами. Подъехав к станции, люди сбрасывали ружья охапками на землю и складывали в кучу. Тут были ружья с австрийскими ножами и русскими штыками, ружья с раздробленными ложами, переломленные пополам, с погнутыми штыками и дулом. Свозили их сюда с еще не остывшего поля сражения.

Станция была невдалеке от небольшой реки со взорванным железнодорожным мостом, а на горизонте, на синеющей лесистой горе чуть-чуть виднелось в утреннем тумане фантастическое очертание колоколен, церквей и башен красивого, старого города. Мост через реку быстро восстанавливали: весь железный переплет моста, исковерканный при взрыве, торчал из неглубокой, но быстрой реки. У входа на мост стоял товарный поезд о рабочими и солдатами; кипела плотничья работа.

На перроне ударили в станционный колокол. Молившийся солдат встал, надел папаху и побежал к поезду, стоявшему на втором пути. Поезд, полный солдат, скрипя колесами и стукая буферами, двинулся к мосту.

Валерьян, пройдясь около станции, вернулся обратно. Около вагонов стояли его товарищи — два студента и молоденькая сестра милосердия.

— Что это за город виднеется? — спросил, подходя, Валерьян.

— Ярослав, — в один голос ответили студенты.

— Издали он очень красив, Аленушка? — сказал девушке маленький студент.

— Только издали, — смеясь, возразила Аленушка. — Говорят, совершенно разоренный город: на улицах ни души, магазины закрыты. Вот Тарново — другое дело: нам только что встречные рассказывали — ужасно дешево можно купить белье, кружева и шелковые материи, по рублю за метр!

— Это оттого, что торговцы спешат выбираться оттуда, — заметил маленький санитар.

— Думают, что мы патриоты, а в сущности из любопытства в санитары поступили, — задумчиво сказал его товарищ.

— Войну смотреть поехали.

— Ах! — сказала Аленушка, — хотела бы я видеть, как разрываются шрапнели: страшно и любопытны! А солдаты какие! Такие милые!

— Поехали из любопытства, а все похудели.

— Я в гусары хочу поступить, — сказал маленький. — В санитарах много ли увидишь?

— В вагоны! — протяжно закричал голос с паровоза.

Поезд двинулся, но скоро опять остановился перед входом на временный деревянный мост. Каждый вагон переводили на другую сторону отдельно люди, оставившие для этого плотничью работу. Под колесами что- то протяжно скрипело, стонало, вздрагивало. Паровоз, прицепленный сзади поезда, не решился въехать на мост. На другом берегу состав прицепили к новому паровозу. Перебравшись через мост, подъехали к городу.

В пустых комнатах небольшого, неуютного здания вокзала — никакой мебели, пол затоптан тысячами грязных солдатских сапог. Повсюду встречались только солдаты.

Валерьян поднялся в верхний этаж по витой чугунной лестнице. Там оказался буфет — большая пустынная комната, посреди ее длинный стол, в углу на стойке самовар, бутерброды, пирожки.

Было холодно, грязно, неуютно; чувствовалось, что все это — «временно». За столом пили чай и закусывали офицеры и какие-то случайные люди казенного вида.

Валерьян сел за общий стол. Против него сидел пожилой исхудалый офицер, с бледным, усталым, болезненным лицом, с небольшой седеющей бородкой и свешенными вниз усами. Солдатская гимнастерка казалась черной от грязи, шинель потрепана. Он вяло доедал котлету. Валерьян, заказывая обед, спросил его:

— Хорошо ли вам подали?

— Конечно, хорошо, — усталым голосом ответил офицер. — Да что вы меня спрашиваете? Я две недели горячей пищи не видел: тут что ни дай, все покажется хорошо. Две недели на одних сухарях!

Вы откуда едете?

Вздохнул.

— С позиции. В окопах сидели. А потом за Дунаем отходить пришлось. Я со своей ротой последним шел, понтонные мосты сжигал. Нам с берега уходить надо, а тут люди падают от усталости. Говоришь ему: вставай, брат, а то смерть будет! Кругом шрапнели рвутся, он и сам видит, да ведь что ж поделаешь, когда не может? А тут еще аэроплан этот прилетел.

Офицер замолчал и прикрыл глаза ладонью бледной, исхудалой руки.

— Извините! — продолжал он, через минуту овладев собой. — Нервы совершенно расхлябались, трудно мне говорить. Кругом столько горя, столько горя! Трудная война. А в газетах посмотришь — как все у нас хорошо, легко и приятно! Как в оперетке.

— Ну и что ж — аэроплан?

— Что аэроплан? Прилетел, вьется, кружит над нами. Заметались все… Тут недолго — и паника начнется… Лошади бесятся… Давка… Что против аэроплана сделаешь? Ну, и бросил бомбу… Убило четверых людей да пять лошадей… Способы войны-то какие!

Офицер опять провел ладонью по глазам, помолчал, вздохнул с глубокой печалью.

— На каждом шагу трагедия, да такая, что и нарочно не выдумаешь. В штыковом бою два чеха, два родных брата, встретились: один — наш, другой — австрийский; замахнулись друг на друга штыками, вскрикнули и бросились один другому на шею. И посейчас наш-то всем своего пленного брата показывает, все кричит: «мой брат!» Совсем помешался… А то — вот видите на том конце стола казачий сотник сидит, старик? У него же в сотне сын его служил, вместе они были. Ну, послали сына с десятком казаков на разведку. И разведка-то эта совсем не нужна была, — все это знали. Отправился. Его там первого и уложили. А тут немцы наступили, труп-то и остался у немцев. Так отец выпросил разрешение отбить труп сына, взял свою сотню и отбил, похоронил. Вот он сидит, всем об этом рассказывает, да теперь уже и говорить не может: начнет говорить — и заплачет.