Выбрать главу

В вагон поднялись офицер в папахе и сестра милосердия в черном костюме, в черной наколке, с красным крестом на груди. Она встала на колени и, наклонясь к раненому, взяла его за руку, щупая пульс.

— Это мой товарищ, кавказец, кавалерист, — сказал офицер. — Без сознания. Удивительной храбрости человек! Ранен пулей навылет в горло. Этой же пулей убит его денщик. Ехали верхом, и разом срезало с седел обоях — одной пулей…

— Пульс слабый, — сказала сестра, подняв на офицера черные большие глаза. Лицо ее было очень красиво и грустно.

— Примите особые меры, сестрица! Ваш соотечественник и храбрый солдат… Я был свидетелем его храбрости.

— Можно впрыснуть морфий, — сказала сестра, — Больше ничего нет у нас… Очень слаб…

Она вынула шприц, обнажила смуглую руку раненого и сделала укол. Кавказец так и не открыл глаз, не пришел в сознание и все пытался в тяжелом сне, глубоко и прерывисто дыша, сорвать повязку с головы. Через минуту морфий подействовал: больной лежал спокойнее, дыхание стало медленнее, рука не поднималась к повязке. Офицер и сестра вышли из вагона. Мимо несли на носилках других раненых в другие вагоны.

— И зачем она ему морфий впрыснула? — сказал кто-то из раненых, лежавший в верхнем ярусе. — Надо бы камфары, а она — морфий! Сами не знают, что делают.

— А что? — возразил другой.

— Морфий — это последнее дело, — чтобы умереть скорее.

— Кому суждено, все равно помрет… Мне вот ногу по самый пах отрезали — и жив!..

— А у меня руки нет… В полевом лазарете некогда с нами возиться: раз — и готово!

— Нет хуже, братцы, ежели кому челюсть оторвет: ни пить, ни есть не может, один язык болтается…

— Есть такой: в углу лежит.

— Куда все годимся? Лучше — смерть.

— Сколько народу каждый день убивают, калечат! А для чего — не известно.

— За Расею! А энтот кавказец — тоже за Расею? Что ему, чай, Расея-то?..

— За Расею! — послышался насмешливый голос сверху. — А когда снарядов нет, это — как? А кормят чем? А генерал Рененкампф — немец, и супротив немцев ему русскую армию доверили! Он и поклал ее к черту в болото, ратью гати замостил.

— Был слух — какого-то генерала за измену казнили. Всех бы их…

— Измена и есть. А войну прекратить! Да как не быть измене, когда царица — немка? Наши немцев поколотят — она плачет.

— Распутин, слышь, с царицей живет. А тут умирай за них, клади живот за этакую сволочь.

— Война? Зачем? — недоуменно повторял кто-то. — Мало, что ли, у царя русской земли?

— У него-то много: удельная — вся его, а вот у мужиков нету.

— Воткнуть бы в землю штыки — и забастовать.

— Уж и так самострелов гонят видимо-невидимо: отстрелит сам себе ладонь — и ползет в лазарет…

— Ребята! — возвысил голос Святогор. — Прошу прекратить такие разговоры.

— А тебе что? Доносить будешь? Что с нас взять? Нам и так смерть приходит, видали мы ее. Нас смертью не застращаешь.

— Доносить мне чего же, я и сам — мужик, но только что — лучше прекратить. Зря болтать нечего. Вы на войне дрались, а я ведь затем только поехал на фронт, чтобы воинам облегчение сделать. Я, братцы, мужик безземельный, в цирке борцом служил, я умных людей всяких видал. Вы меня послушайте: не шумите, а ждите. Доподлинно знаю: скоро будет конец войне. Писатель один знакомый мне говорил.

— А ты видел, нешто, писателей?

— Эй, елки зеленые! да я у Льва Толстого был, с отцом Кронштадтским беседовал, у проповедника Илиодора в Царицыне жил: все правды искал. Я тертый калач, много чего видал.

— Видать, что тертый калач. А Распутина видел?

— Очень даже хорошо знаком: запивоха, пьяница. Про войну очень матерщинно выражался. Про войну сказывают — прекратить надо.

— А не врешь ли ты, дядя?

— Что мне врать? Что слышал, то и говорю. Будет замирение всех народов, и образуется одно общее государство по всей земле, без царей и без помещиков.

Поезд сильно дернул и медленно пошел, постепенно увеличивая скорость.

Святогор задвинул дверь.

— Поглядеть, жив ли новый-то? Что-то больно тихо лежит.

Новый пассажир лежал неподвижно, с заострившимся, восковым лицом. Святогор подошел, приложил к груди ухо, вдруг снял папаху, сложил крестом руки кавказца и сказал:

— Кончился!

— Мертвого положили! — разом загалдели раненые.

— Не хотим мертвого! Уберите его!..

— Рядом с мертвым лежать, в одном вагоне ехать?.. Бунт устроим!

Вагон галдел.

— Ребята! — старался перекричать всех Святогор: — куды я его дену? Потерпите. На первой же станция заявку сделаю, тогда и снимут. А теперь куды же?

— Не хотим! Не желаем, чтобы с нами — мертвый…

Кто-то заплакал.

Святогор долго толковал с ранеными. Валерьян дотронулся до скрещенных на груди рук мертвеца: они были холодные. Чернобровое бледное лицо, обрамленное молодой бородкой, казалось еще полным жизни. Красавец-юноша. Вероятно, есть невеста, жива мать. Ждут его возвращения. А он вот лежит здесь бездыханный, безмолвный, словно задумался о чем-то. На глухой станции зароют подле железнодорожной насыпи, и навсегда исчезнет глупый, несмышленый юнец. Стоит ли эта бессмысленная, грязная война всех бесчисленных молодых жизней, которые она ежедневно поглощает десятками, сотнями тысяч? Валерьян не видал в ней ничего героического, красивого. Тупое, дьявольское истребление людей чудовищными машинами, посылающими невидимую смерть из-за десятков верст. И вот — грязные вагоны, а которых в мирное время возят скот, набитые обломками изувеченных человеческих тел, еще живых, страшно обозленных, потом — лазареты, братские могилы, много могил. Война безобразна, ужасна, преступна и бессмысленна. Может быть, и он, Валерьян, художник, любящий жизнь и людей, так остро чувствовавший радостные краски мира, погибнет, как червь, издохнув в каком-нибудь лазарете. Ведь он здесь — только раненый санитар, один из бесчисленных санитаров, — прислуга войны. Валерьян прежде книжно отрицал войну, теперь она вызывала в нем сознательный ужас, омерзение и ненависть.

Рядом с ним лежит холодный труп, который скоро начнет разлагаться, и кто знает, не окажутся ли они все трупами к тому времени, когда остановится поезд?

Было душно от трупного запаха гниющих ран, от йодоформа, испражнений и зловоний десятков полумертвых людей, заключенных в тесной коробке товарного вагона. Мертвый лежал, трясясь как бы от смеха, почти соприкасаясь с Валерьяном, когда вагон качало на стыках рельсов. Слабый свет сумрачного серого дня проникал только в маленькое, конюшенное окошечко под самой кровлей вагона. От вони и боли в висках и затылке кружилась голова, тошнило. Валерьян закрыл глаза. Его мысли скоро перешли в безобразный, кошмарный бред.

III

Наташа проснулась.

Хотела вытянуть руку — не слушается рука, пальцы затекли, не сгибаются; хотела шевельнуть затекшей ногой — не повинуется нога.

Вошла Марья Ивановна с полотенцем и тазиком: Наташа всегда умывалась при ее помощи, сидя в постели. С трудом поднялась, села.

— Знаете, Марья Ивановна, я отлежала руку в ногу. Потрите мне их хорошенько!

Марья Ивановна взяла безжизненную руку Наташи: рука была холодна и тяжела, как мертвая… Камеристка выронила ее, побледнела, разинула рот, чтобы сказать что-то, — и не могла. Задрожала вся. Наташа взглянула на это искаженное лицо и поняла.

— Позвоните доктору, Марья Ивановна, — спокойно сказала она.

Камеристка вышла, твердо стуча каблуками, а Наташа легла и тихо поглаживала правой рукой левую.

Пришла Варвара с притворной улыбкой. Наташа вздрогнула, спрятала больную руку под одеяло. Смутно вспомнила Наташа страшную сцену наедине с сестрой в содрогнулась, не зная, была ли эта сцена на самом деле или приснилась ей.

— С добрым утром, милая сестрица!.. Слышу, Марья Ивановна к доктору звонит. Опять припадок, что ли? — Варвара насмешливо прищурилась и засмеялась: — У Зинаиды тоже недавно припадок был.

— Надо Валерьяну телеграмму послать, — помолчав, сказала Наташа.

— Соскучилась?