Выбрать главу

— Не волнуйся. Ведь это у меня обычная вещь: раз в месяц обязательно бывает. Приняла капли, полежу с полчаса — и пройдет.

— Все-таки я посижу.

— Разговаривать трудно мне. Не беспокойся, милый.

Наташа посмотрела на мужа своими огромными глазами: в них была обычная грусть и давно не виданная Валерьяном ласка.

— Поцелуй меня и иди! Позови Леньку: он в саду.

Валерьян поцеловал жену и вышел на черное крыльцо, выходившее в маленький садик. Было тихое солнечное утро. Около беседки цвели белые цветы. Ленька поливал их.

— Мать зовет! — сказал Валерьян сыну. — Иди в дом.

— Сейчас! Вот только кончу.

Валерьян вернулся в кабинет и прилег на диван. Вдруг Наташа громко позвала его:

— Валерьян!

От этого необычного крика он вздрогнул и бросился в ее комнату. Тотчас же оттуда по всему дому разнесся страшный крик, слышный даже на улице:

— А-а-а-а!

Это кричал Валерьян.

В комнату вбежали разом Марья Ивановна и Ленька.

Художник держал Наташу, приподнявши ее с подушки за плечи. В остановившихся глазах Наташи стояло выражение ужаса. Губы напряженно дрожали, силясь что-то выговорить. Алый цвет ее губ вдруг перекрылся как бы хлынувшей под кожей черной кровью, нижняя челюсть отвисла, страшные глаза дрожали, голова упала набок.

— Обморок! обморок! — бормотала Марья Ивановна, бестолково помогая дрожащими руками приподнять бесчувственное тело.

— Нет, не обморок, — горестно прошептал Валерьян и приложил ухо к груди Наташи: сердце не билось.

Смутно мелькало перед Валерьяном побелевшее лицо Леньки с такими же, как у Наташи, синими глазами, в которых отражался ужас мертвых Наташиных глаз, Марья Ивановна зачем-то звонила доктору Зорину, потом убежала, крикнув:

— За старухой!

Тело Наташи лежало в постели с разинутым ртом и неподвижными глазами.

Марья Ивановна привела дряхлую старушонку, соседку. Принесла таз с теплой водой.

— Уходите! — шепотом сказала она, раздевая покорное, безжизненное тело.

Уходя, Валерьян оглянулся: Наташу с повисшей на грудь головой положили на пол. Валерьян не чувствовал ни отчаянья, ни горя и вообще — ничего не чувствовал. Все было как в тумане. Приходил доктор Зорин, определил смерть от паралича сердца. Пришел Василий Иваныч с фотографической карточкой с надписью. Был гробовщик. Хлопотал и распоряжался откуда-то появившийся Кронид. Потом все ушли.

Наташа лежала в кабинете, на большом столе, посреди комнаты с завешенным зеркалом. Лицо — как у спящей; холодные, твердые, как у статуи, губы сложились в жалкую улыбку.

Вечером опять пришел Василий Иваныч, до утра сидел с ним в столовой, о чем-то говорил, но Валерьяну было скучно с ним. На рассвете, оставшись один, пошел к Наташе. В доме все спали. Валерьян открыл лицо умершей, поцеловал ледяные губы и долго стоял так. Усилием воли хотел заставить себя плакать, но слез не было: была тупая тяжесть, полная бесчувственность.

Утром положили умершую в гроб, посыпали сулемой и мелким льдом: в комнате чуть-чуть слышался странный, тяжелый запах. Цветы из сада, которые Наташа сама вырастила, срезали и положили ей в изголовье.

Опять хлопотал Кронид. Пришли попы и певчие, стали служить панихиду. Явились родственники: Настасья Васильевна, Дмитрий с женой, Мельниковы — все, кто при жизни относился к Наташе безразлично или враждебно. Дмитрий положил на гроб жестяной венок. Константина не было, Варвара лечилась на водах. Валерьян не сказал родным ни слова. Они ему — тоже.

Хотелось вытолкать всех этих людей, так долго причинявших Наташе страдания, тонко оскорблявших, не понимавших и не любивших ее. Хотел крикнуть, что они лицемеры, чтобы взяли обратно жестяной венок, что это они отравили молодую жизнь, довели до ранней могилы. Но ничего подобного он не сказал. Скандал у гроба почившей был бы оскорблением ее памяти. Сочли бы Валерьяна помешанным или пьяным.

С печальным, похоронным пением вынесли гроб, поставили на катафалк. Когда зарывали Наташу, никто не плакал: ее родные вообще никогда не плакали, никого не любили. Не мог плакать и Валерьян.

В том же безмолвии и бесчувственном отупении он вернулся домой.

Два дня молчал, ни с кем не разговаривая, почти не ел и не спал.

На третий день неожиданно почувствовал: больше думать об ушедшей не следует. Инстинкт самосохранения подсказывал, что нужно сделать выбор: или гнить душой и самому умереть от тоски, или продолжать жизнь, какая бы она ни была. Валерьян решил жить. Уехать в Москву.

IX

В самый разгар волжского разлива прошел слух, что взяли чехи Самару и двигаются вверх по Заволжью.

В местной газете написали об этом и даже на заборах расклеили воззвание к рабочим и крестьянам города: выражалась уверенность, что они постоят за свою собственную рабоче-крестьянскую власть. Читали воззвание обыватели и молча ухмылялись: немного было рабочих и крестьян в обывательском городе, больше проживало мещан, совсем не настроенных стоять за рабочую власть.

Что это были за чехи и откуда они взялись — никто в точности не знал, но думали, что, может быть, хоть они, подобно древним варягам, наведут порядок в великой и обильной Русской земле, и опять будет прежнее мирное житие. Пусть отстаивают город рабочие и крестьяне. Мещанам-то что за дело? Их никто об этом не просит. Метались по городу мотоциклетки с лихими седоками, мчались нагруженные грузовики-автомобили, скакали верховые, потянулись куда-то военные обозы.

На Старый Венец выкатили пушки, а самый Венец окопали рвом и защитили с Волги колючей проволокой. Ждали чехов из-за Волги, куда были направлены жерла орудий: со времен Стеньки Разина не было пушек на Старом Венце, не воевал самый тихий и безмятежный город на Волге.

Никогда еще с таким ожиданием не смотрели обыватели с Венца на далекое Заволжье, сплошь покрытое дремучими лесами.

Ничего не видно было за лесом, но пушки с треском палили через широко разлившуюся Волгу, обстреливали заволжский берег: ждали артиллерийского поединка, думали, что чехи будут через Волгу переправляться, город приступом брать. Объявили осадное положение: вечером, после восьми часов никто носа не смел на улицу высунуть, ни огонь зажигать. Сроду ничего подобного не случалось в приволжских городах. Запасались мукой, солью, картошкой и всякой провизией, какую еще можно было достать.

Но вот в тихое весеннее утро, когда обыватели только еще просыпались, а некоторые спали, проведя в чутком сне тревожную ночь, там и сям под окнами на Старом Венце стали раздаваться голоса женщин:

— Чехи! Чехи пришли!

Екнуло сердце у всех. Повскакали с постелей, всклокоченные, кто в чем, высунулись из окон, вылезли из калиток.

— Взяли город чехи! Заняли кадетский корпус! — неслись голоса.

Здание ревкома по-старому называли кадетским корпусом, так же как «дворец труда» — губернаторским домом.

И стали выползать пугливые обыватели из своих нор.

Беспорядочно сбежались на площади: там стояло огромное, занимавшее почти половину квартала, кирпичное здание, где до революции сотни лет воспитывалось поместное дворянство.

В толпе преобладали женщины — домашние хозяйки с корзинками, канцелярские служащие, мещане, подростки и уличные ребятишки, — та обывательская толпа, что всегда на Старом Венце собиралась.

У подъезда стояли вооруженные часовые в немецких черных касках. Десятка два конных солдат в маленьких шапочках пирожком выстроились против здания. Худой, высокий человек во френче, с белокурыми бакенбардами, по выправке — офицер, отдавал распоряжения подчиненным, стоявшим навытяжку, с рукой под козырьком. Слышался тихий, сдержанный говор толпы, все спрашивали друг друга, некоторые обстоятельно рассказывали, «как было дело».

Одна из кучек жадно слушала рассказ молоденького солдатика — мальчишки лет семнадцати, стоявшего на мостовой с ружьем у ноги. Прыщавое, худое лицо его с длинным носом было измазано грязью от пыли и пота. Он был в солдатской шинели и железной, лакированной каске.