Яка сел от ветра за вербой отдохнуть, полез в карман за куревом. Собаки легли у его ног. Обшарив все карманы, он не нашел ни трубки, ни кисета. Забыл дома. Как выпивал ночью, так на столе и оставил. Если бы он не пил вчера!
Яка помотал головой, встал, опершись на ружье, и торопливо, оскользаясь и падая, пошел льдом назад.
Скоро в предрассветной воющей тьме забрезжил одинокий огонек, потом обозначился смутными белыми очертаниями нерастаявшего снега и остров, с черной избой, с голыми ознобно-мокрыми деревцами.
На злобный лай Дамки вышел Монах, велел пустить собак в сени, чтобы не тревожить Дамку, спросил подозрительно:
— Чего в такую рань черт принес?
— Курево забыл дома. — Яка притворил сени и прошел за хозяином в избу. У порога расстегнул патронташ, осмотрел. С правого боку патроны были мокрые и сзади тоже, а те, что приходились на брюхо, слава богу, сухие. Они были заряжены картечью. Снял мокрый плащ, выжал полы над поганым ведром у порога, повесил на печную задоргу. — Дай закурить, Федьк.
Монах стоял посреди избы, наблюдая за ним. Отметил запойно опухшее лицо Яки, неподвижные невидящие глаза, как бы повернутые внутрь.
— Случилось чего?
— Случилось, — сказал Яка. — Только ты тут ни при чем. Закурить дай.
— Вон на столе, кури. А ноги вытри, у меня полы мыть некому.
Яка вытер о рогожку мокрые сапоги, прошел к столу под висячей керосиновой лампой, сел. На столе лежала початая пачка махорки и газета, сложенная гармошкой. Яка оторвал сдвоенный листок, насыпал махорки, скрутил большую папиросу, послюнявил края газеты, заклеил. Потом встал к лампе с папиросой в зубах, сунул один ее конец в стекло сверху, пососал и, когда папироска задымилась, затрещала, жадно затянулся.
— Може, выпьешь? — неожиданно для себя предложил Монах. — Бражка от рождества осталась. — Удивился своей щедрости и, жалея о предложении, добавил: — Только выдохлась, поди, четвертый месяц стоит.
— Не надо, — сказал Яка, не глядя на него и жадно дымя. — Напился я досыта, хватит.
Монах ушел в чулан, подбросил дров в печь и стал чистить картошку. Вид почерневшего запойного Яки, ранний его приход, внимание, с каким он осматривал патронташ, настораживали, пугали. Не сотворил ли он чего, этот Беркут, по пьянке? Который год ходит нелюдимый по лесам, думает незнамо о чем, и вот надумал, сотворил что-то и сюда явился. А потом Сухостоев со своей милицией нагрянет — ага, скажет, прячешь у себя преступника, куревом пользуешь, айда-ка за компанию!
Монах прислушивался, ждал, что Яка скажет, что-нибудь спросит, но в избе было тихо.
Дочистив картошку, Монах вымыл ее, переложил в чугун и, залив водой, посолил. Потом поставил на шесток, взял ухват и засунул чугун в угол печи сбоку от горящих дров. Щи поставить еще — и можно приниматься за сапожную работу. Чего он сидит, чего ждет?
Монах выглянул из чулана — Яка за столом скручивал новую папироску.
— Светат, Яшк, не опоздаешь?
— Не опоздаю. — Яка спрятал скрученную папироску за козырек шапки, свернул новую, прикурил от лампы. — Ты мне спички дай, Федьк, в лес иду.
— Спички есть, не жалко, — обрадовался Монах. — И махорки возьми, у меня еще есть.
Яка сунул в карман штанов махорку и газету, взял у Монаха спички и пошел к порогу. На ходу сдернул с печи непросохший брезентовый плащ, натянул его с шумом, как фанерный, подпоясался патронташем, взял из угла ружье.
Монах, наблюдавший за ним, удивился, что у него пустые, неживые глаза и серые, обметанные землей, губы под вислым и вроде бы истончившимся носом. Не удержавшись, ляпнул;
— А ведь ты ноне умрешь, Яшк, ей-богу, помрешь ноне!
— Дурак, — сказал Яка, хлопнув перед его носом дверью.
Уже рассветало, неутихающий ветер успел размести тучи с ледяного неба, осталось лишь серое охвостье легких облаков, их сносило, как мокрых грачей, на восход, в сукровично-горячую муть, где пряталось холодное солнце.
Яка поглядел на остервенело гавкающую Дамку, натянувшую цепь до крыльца, свистнул своих виновато молчащих собак и пошел прямиком к Коммунской горе.
Залив был здесь широкий, но развиднелось уже хорошо, и Яка не падал, шел мелким скользящим шагом. Всю дорогу до Коммунского леса и в самом лесу, отводя рукой мокрые, готовые исхлестать его голые ветки, он видел сидящую на постели дочь и чувствовал безысходную пустоту в себе, пустоту и зряшность всей своей жизни. Странной и тонкой ниточкой, связывающей его с этим неуютным миром, была лишь ненужная мысль о волчице, обманувшей покойного Сокола, и он, сам не сознавая этого, хотел убедиться, что волчица эта была не собакой, как твердила молва, а настоящей волчицей, что он не ошибся и не зря застрелил Сокола. Он хотел найти эту волчицу, найти ее во что бы то ни стало, сегодня, сейчас, немедленно. И он шел непривычно торопливым, неохотничьим шагом, шел с одной мыслью, и чутьем, нутром охотника, слитого с природой, с этим вот ознобно-мокрым непогодящим миром, знал, что он встретит проклятую волчицу, встретит скоро и сразу узнает ее.