Выбрать главу

Когда волк вымахнул из чащи прямо перед ним, Яка не взял ружья и даже не поднялся — равнодушно глядел на его оскаленную, запаленно дышащую пасть, на Вахмистра, кинувшегося сзади, на Мальву, которая тут же впилась в бок волку, на вспыхнувшую на глазах свалку, с рычаньем, лаем, клацаньем зубов. И когда волк вырвался, расшвыряв собак, и кинулся мимо него к оврагу, Яка еще не очнулся, только почувствовал, что хочет курить. Свалившись на бок, он вынул из кармана смятую пачку махорки, газету, спички, сложил на волглую полу плаща. Зачем-то развернул полностью гармошку, увидел на измятой газете портрет веселого человека, оторвал ему голову и насыпал на глаза махорки. Потом заклеил самокрутку, прикурил, сунув ее в шалашик ладоней, прикрывающих огонек спички. Затянулся. Махорка была слабая, давала одну табачную вонь, газета с портретом внутри коптила типографской краской. Яка сунул самокрутку огнем в мокрые листья, послушал ее шипенье, взял ружье и, опершись на него, поднялся. Поглядел на свою жертву — чистой породы овчарка, вылитая Дамка, — подумал, что за ней, в логове под корнями должны быть волчата, но глядеть не стал, пошел вниз, к оврагу. Вернется волк, он отец, его и забота. И собак не стал отзывать — придут сами.

Уже давно взошло солнце, но ветер не утихал, волок по небу стаи низких осенних облаков, и день был серый, сырой, бесприютный. Шумели со свистом голые лесные вершины, скрипела со стоном надломленная неподалеку береза, у оврага одиноко каркала мокрая ворона, усевшись на сучке старого дуба. Когда Яка подошел ближе, она снялась, взлетела встречь ветра, махая тряпичными рваными крыльями, зависла над оврагом и потом понеслась боком к бурелому — разведывать поживу.

С Коммунской горы открылись голая стеклянная равнина залива с плешью Монахова острова посредине и темные от сырости дома Хмелевки за ней. Дома убегали от берега на взгорье, а слева до самой Яблоньки чернела пашня, с неровными белыми заплатками овражного снега. И здесь, на горе, было пусто, одиноко.

За что же любил он эту землю, которая принесла ему столько несчастий, столько горя?!

На льду залива к нему пристали запаленные собаки, потрусили впереди, не глядя на хозяина — сердились. Вахмистр часто лизал на бегу пораненный, должно быть, бок. Мальва несколько раз останавливалась, лакала из лужи морщинистую от ветра воду. Яке тоже захотелось пить, и он поднял скользкую ледышку, сунул в рот.

За Монаховым середышем порыв ветра выкинул из Хмелевки веселый голос Балагурова. Почудилось, что ли? Почему тогда не Зоя, а Балагуров? Потом вспомнил, что нынче празднуют большую годовщину села.

И опять прилетел знакомый голос, усиленный громкоговорителем:

— …и трехсотлетняя наша Хмелевка помолодела, начала новый век на новом месте.

Наша Хмелевка. Это так, Хмелевка теперь вся ваша, устало подумал Яка. Только при чем тут триста лет и молодость? Врет, все он врет. Той Хмелевки просто нет, нету ее.

— Мы сделаем новую Хмелевку краем богатства, изобилия и счастья, мы украсим ее садами и парками, мы приведем ее в коммунистическое завтра молодой, красивой, цветущей…

Яка вылез на берег, оглянулся на отставших собак (Мальва опять лакала воду, Вахмистр ее ждал) и взглядом зацепил Коммунскую одинокую гору. Прежде Барской звали и на вершине белел большой дом с колоннами, утром ярко-белый, а вечером розовый от закатного солнца.

Площадь между райкомом и райисполкомом была затоплена народом, над голубой трибуной рвался-размахивал на ветру красный флаг, под флагом стоял Балагуров, рядом Ванька Чернов и еще несколько человек из начальства. Голос Балагурова гремел над площадью весело и уверенно.

Яка свернул в ближний проулок и вышел к церкви у кладбища. Только это кладбище и осталось от старой Хмелевки, надо наказать, чтобы зарыли рядом с дедушкой. Из всех родных только его могила здесь и сохранилась. Лучше бы там умереть, рядом с Дашей положили бы, с покойными детьми.

— Здравствуй, Яков Васильевич, заходи ко мне, к нам…

Перед ним стоял отец Василий, смиренный, благообразный. Черная борода курчавится, а волосы на голове, прямые, длинные, до плеч, — все сивые, седые. И глядит с печалью, с болью сочувствия, будто все уже знает.

— Зайди, Яков, ты никогда у нас не был.

— Зачем? — спросил Яка. — Молиться? Поздно мне молиться, Василий.

— Отдохнешь с дороги, мокрый ты, чаю выпьем. А молиться, Яша, никогда не поздно, по себе знаю. И не вредно для нас с тобой.

Яка слышал о его мытарствах, понимал всю трудность его жизни, но сочувствия в себе не нашел, не откликнулся на приглашение.