Учитель, взъерошенный и невыспавшийся мужчина лет шестидесяти, подошел к двери и поправил фартук. Нахмурив лоб так, что глубокая морщина разделила его на две морщинистые половинки, он отодвинул створку двери.
– Чем я могу вам помочь? – спросил он с акцентом жителя восточного Лондона.
– Это друг, – сказал полковник Пратт, положил свою кисть и подошел к учителю. – И он только выглядит опасным, когда бывает трезвым.
– Приятель, не следует носить пиджак в такую жару, – произнес учитель. – Вас убьет тепловой удар.
– В Бангкоке многое может убить, – ответил Кальвино. Затем придвинулся к Пратту и шепнул: – Есть минутка, Пратт?
– Винсент, это мистер Люфтон, – ответил тот, поворачиваясь к учителю.
– Неужели тот самый Люфтон, художник? – спросил Кальвино, с его носа непрерывной струйкой стекал пот.
Его вопрос возымел нужный эффект. Вовремя поднятый воображаемый камень прогонит прочь злую собаку, а поглаживание самолюбия подозрительного художника укротит его. Психодрама личного знакомства Кальвино разделилась на две главы: глава первая – угроза бросить камень, а глава вторая – фальшивая лесть.
Если бы была глава третья, то она заключалась бы в попытке выиграть время и получить сведения, чтобы решить, не лучше ли человеческое существо вписывается в главу первую и реагирует на страх, чем в главу вторую – и реагирует на тщеславие.
– Мне нравится ваша работа. В вашей картине белого лотоса есть некоторая сенситивность. Никто, даже тайцы, не пишут лотос лучше вас. – Кальвино продолжал болтать на быстром нью-йоркском жаргоне, бросая взгляды на Пратта, который понял, что эта болтовня основана на изображении белого лотоса в офисе Кальвино. Винсент предположил, что мистер Люфтон помешан на лотосе. Каждый художник, который организовал мастерскую в Таиланде и стоил своей ежедневной вечерней порции вареного риса, пробовал свои силы в изображении идеального цветущего лотоса.
– Значит, вы знаете мои работы? – Блеск в старых голубых глазах, в глазницах с обвисшей кожей, сморщенной, как старые носки.
– Мистер Кальвино – коллекционер произведений искусства, в своем роде, – сказал Пратт в защиту Винсента. «Почему, – подумал он, – я всегда бросаюсь защищать Кальвино? Что в этом фаранге подталкивает меня вмешаться и давать объяснения?» Прошло уже двадцать лет, а он все еще не нашел ответа на этот вопрос.
Оба они вышли из студии, и Пратт прислонился к одному из больших колес квиана. Он провел воображаемую линию вниз по одной из спиц. Пару минут Кальвино и Пратт ничего не говорили. Действительно, жарко так, что можно схватить тепловой удар, подумал Винсент. И почти нет тени, чтобы укрыться от прямых лучей солнца. Пратт оглянулся через плечо на студию. Он инстинктивно чувствовал, что за ними наблюдают. Кико стояла у стеклянных дверей вместе с Люфтоном. Остальные ученицы возобновили свои занятия, как будто ничего не произошло.
– В котором часу сегодня ты собираешься отпустить Лека под надзор Кико? – спросил Кальвино, когда Пратт медленно отвел глаза от зрителей, наблюдавших за ними из окна.
Справа от него стоял второй мольберт с пустым холстом. Винсент смотрел, как полковник снова посмотрел на сверкающую белизну холста. Он гадал, является ли холст эквивалентом запасного пистолета.
– И еще одно. Почему твой холст белый? Разве ты не должен наносить на него краски? Что я знаю об искусстве? – Кальвино быстро выпаливал вопросы один за другим, и Пратт не успевал ответить ни на один из них. Полковник знал, что фаранги часто имеют привычку задавать вопросы, на которые не ждут ответа.
Пратт представил себе Мани, свою жену, Сучина, своего сына, и Сутхорн, свою дочь, прислонившихся к колесу квиана. Все утро его мысли убегали от них. Он не мог сосредоточиться ни на одном лице, руке, ноге достаточно долго, чтобы перенести их изображение на холст. Его сосредоточенность исчезла с того момента, когда Кико вошла в дверь и отвела его в уголок.