Быть может, самая трагическая фигура наших дней - американский президент, когда-то бывший историком. Тогда его задачей было твердить нам, как после великой войны в Америке (а она определенней, чем какая-либо другая война нашего времени, была войной за идею) победители повернули вспять, столкнувшись с героической задачей перестройки, и целых пятнадцать лет во зло использовали свою победу под тем предлогом, будто хотят завершить дело, которое сами же изо всех сил старались сделать невозможным. Увы! Гегель был прав, говоря, что история учит нас тому, что люди никогда ничему не учатся у истории. И когда мы - новые победители, - забывая все, за что, по нашим уверениям, мы воевали, садимся сейчас, облизываясь, за сытный обед и собираемся десять лет насыщаться своей местью над поверженным врагом и его унижением, угадать, с какой болью наблюдает это президент, могут только те, кто, подобно ему самому, знает, как безнадежны увещания и как повезло Линкольну, исчезнувшему с лица земли прежде, чем его пламенные воззвания стали клочком бумаги. Американский президент отлично знает, что, как он ни старайся, от мирной конференции ему не дождаться эдикта, который он мог бы назвать "разумным суждением человечества и всеблагой милостью господа бога". Он повел свой народ, чтобы уничтожить милитаризм в Саверне; а армия, которую спасли американцы, сейчас в Кельне занимается тем, что сажает в тюрьму всякого немца, который не отдаст честь британскому офицеру. Правительство у себя в Англии на вопрос, одобряет ли оно это, отвечает, что этот "савернизм" не предполагается упразднять даже после заключения мира; на самом же деле оно надеется заставить немцев салютовать британским офицерам до скончания века. Вот что война делает с мужчинами и женщинами. Она забудется. И худшее, чем она грозит, уже оказывается практически невыполнимым. Но прежде чем униженные и сокрушающиеся души перестанут подвергаться унижению, президент и я- ведь мы одних лет - выживем из ума от старости. Между тем ему придется писать другую историю, мне же - ставить другую комедию. Может быть, для этого, в конце концов, и ведутся войны, для этого и существуют историки и драматурги. Раз люди не хотят учиться иначе, чем на уроках, писанных кровью, что ж, кровь они и получат, свою собственную преимущественно.
ПРИЗРАЧНЫЕ ТРОНЫ И ВЕЧНЫЙ ТЕАТР
Для театра это не будет иметь значения. Падут любые Бастилии, но театр устоит. Апостольский Габсбург обрушился. Высочайший Гогенцоллерн томится в Голландии под угрозой суда по обвинению в том, что воевал за свою страну с Англией; Имперский Романов погиб, говорят, жалкой смертью; он, возможно, и жив, а быть может и нет, о нем не вспоминают, как если б то был простой крестьянин; повелитель эллинов уравнялся со своей челядью в Швейцарии; после короткой славы премьер-министры и главнокомандующие пали, как Солоны и Цезари, и уходят во тьму, наступая друг другу на пятки, словно потомки Банка. Но Еврипид и Аристофан, Шекспир и Мольер, Гете и Ибсен прочно занимают свои вечные троны.
КАК ВОЙНА ЗАСТАВЛЯЕТ МОЛЧАТЬ ДРАМАТУРГА
Что до меня, можно было бы спросить, пожалуй, разве я не написал двух пьес о войне, вместо двух памфлетов о ней? Ответ будет многозначен. Вы не можете вести войну с войной и со своим соседом одновременно. Война не терпит яростного бича комедии, не терпит безжалостного света смеха, ослепительно сверкающего со сцены. Когда люди геройски умирают за свою родину, не время показывать их возлюбленным и женам, отцам и матерям, что они падают жертвою промахов, совершаемых болванами, жертвою жадности капиталистов, честолюбия завоевателей, выборной лихорадки демагогов, фарисейства патриотов, жертвою Похоти и Лжи, Злобы и Кровожадности, всегда потворствующих войне, потому что она отпирает двери их тюрем и усаживает их на троны власти и популярности. А если всех их безжалостно не разоблачать, они и на сцене будут укрываться под плащом идеалов, так же, как укрываются в реальной жизни.
И хотя для показа найдутся предметы и получше, для войны нецелесообразно было показывать все это, пока исход ее не определился. Говорить правду несовместимо с защитой государства. Мы сейчас читаем "откровения" наших генералов и адмиралов, с которых перемирие сняло наконец обет молчания. Генерал А во время войны в своих взволнованных донесениях с фронта рассказывал, как в таком-то и таком-то бою генерал Б покрыл себя бессмертной славой. Теперь генерал А рассказывает нам, как из-за генерала Б мы чуть не проиграли войну, так как он не выполнил в том случае приказов генерала А и сражался, а не отступил, как ему следовало. Прекрасный сюжет для комедии, вне всякого сомнения,- теперь, когда война окончена. Но если бы генерал А выболтал все это в свое время, как бы это подействовало на солдат генерала Б? И если бы со сцены стало известно, что премьер-министр и военный министр, под началом которых состоял генерал А, думали о нем, как бы это сказалось на судьбе Англии? Вот почему, несмотря на острейшие искушения, из соображений лояльности комедии следовало тогда молчать. Ведь искусство драматурга не ведает патриотизма; не признает иных обязательств, кроме верности подлинной истории; ему нет дела, погибнет ли Германия или Англия; оно готово скорее крикнуть вместе с Брунгильдой: "Lass'uns verderben, lachend zu grunde geh'n", [Пусть мы падем, и, смеясь, погибнем (нем.)] чем обманывать или быть обманутым. И таким образом, во время войны искусство драматурга становится большей опасностью, чем яд, клинок или тринитротолуол. Вот почему я не должен был выпускать на сцену "Дом, где разбиваются сердца" во время войны: немцы в любой момент могли последний акт спектакля превратить из вымысла в реальность и не стали бы, пожалуй, дожидаться подсказки из будки суфлера.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Ясный сентябрьский вечер. Живописный гористый пейзаж
северного Сусекса открывается из окон дома, построенного
наподобие старинного корабля с высокой кормой, вокруг
которой идет галерея. Окна в виде иллюминаторов,
обшитые досками, идут вдоль всей стены настолько часто,
насколько это позволяет ее устойчивость. Ряд шкафчиков
под окнами образует ничем не обшитый выступ,
прерывающийся примерно не середине, между ахтерштевнем
и бортами, двухстворчатой стеклянной дверью. Вторая
дверь несколько нарушает иллюзию, она приходится как бы
по левому борту корабля, но ведет не в открытое море,
как ей подобало бы, а в переднюю. Между этой дверью и
галереей стоят книжные полки. У двери, ведущей в
переднюю, и у стеклянной двери, которая выходит на
галерею, - электрические выключатели. У стены,
изображающей правый борт, - столярный верстак, в
тисках его закреплена доска. Пол усеян стружками, ими же
доверху наполнена корзина для бумаги. На верстаке лежат
два рубанка и коловорот. В этой же стене, между
верстаком и окнами, узкий проход с низенькой дверцей, за
которой видна кладовая с полками; на полках бутылки и
кухонная посуда.
На правом борту, ближе к середине, дубовый чертежный
стол с доской, на которой лежат рейсшина, линейки,
угольники, вычислительные приборы; тут же блюдечки с
акварелью, стакан с водой, мутной от красок, тушь,
карандаши и кисти. Доска положена так, что окно
приходится с левой стороны от стула чертежника. На полу,
справа от стола, корабельное кожаное пожарное ведро. На
левом борту, рядом с книжными полками, спинкой к окнам,
стоит диван; это довольно массивное сооружение из
красного дерева престранно покрыто вместе с изголовьем
брезентом, на спинке дивана висят два одеяла. Между
диваном и чертежным столом, спинкой к свету, большое
плетеное кресло с широкими подлокотниками и низкой
покатой спинкой; у левой стены, между дверью и книжной
полкой, - небольшой, но добротный столик тикового
дерева, круглый, с откидной крышкой. Это единственный
предмет убранства в комнате, который - впрочем, отнюдь
не убедительно - позволяет допустить, что здесь
участвовала и женская рука. Голый, из узких досок. ничем
не покрытый пол проконопачен и начищен пемзой, как
палуба.
Сад, куда ведет стеклянная дверь, спускается на южную
сторону, а за ним уже виднеются склоны холмов. В глубине
сада возвышается купол обсерватории. Между обсерваторией
и домом - маленькая эспланада, на ней флагшток; на
восточной стороне эспланады висит гамак, на западной
стоит длинная садовая скамья.
Молодая девушка, в шляпе, перчатках и плаще, сидит на
подоконнике, повернувшись всем телом, чтобы видеть
расстилающийся за окном пейзаж. Она сидит, опершись
подбородком на руку, свесив небрежно другую руку, в
которой она держит томик Шекспира, заложив палец на той
странице, где она читала. Часы бьют шесть.
Молодая девушка поворачивается и смотрит на свои часы.
Она встает с видом человека, который давно ждет и уже
выведен из терпения. Это хорошенькая девушка, стройная,
белокурая, с вдумчивым лицом, она одета очень мило, но
скромно, - по всей видимости, это не праздная модница.
Со вздохом усталой покорности она подходит к стулу у
чертежного стола, садится, начинает читать Шекспира.
Постепенно книга опускается на колени, глаза девушки
закрываются, и она засыпает.
Пожилая служанка входит из передней с тремя
неоткупоренными бутылками рома на подносе. Она проходит
через комнату в кладовую, не замечая молодой девушки, и
ставит на полку бутылки с ромом, а с полки снимает и
ставит на поднос пустые бутылки. Когда она идет обратно,
книга падает с колен гостьи, девушка просыпается, а
служанка от неожиданности так вздрагивает, что чуть не
роняет поднос.
Служанка. Господи помилуй!
Молодая девушка поднимает книгу и кладет на стол.
Простите, что я разбудила вас, мисс. Только я что-то вас не знаю. Вы
кого же здесь ждете? Девушка. Я жду кого-нибудь, кто бы дал мне понять, что в этом доме знают о
том, что меня сюда пригласили. Служанка. Как, вы приглашены? И никого нет? Ах ты господи! Девушка. Какой-то сердитый старик подошел и посмотрел в окно. И я слышала,
как он крикнул: "Няня, тут у нас на корме молоденькая хорошенькая
женщина, подите-ка узнайте, что ей нужно". Это вы няня? Служанка. Да, мисс. Я няня Гинеc. А это, значит, был старый капитан Шотовер,
отец миссис Хэшебай. Я слышала, как он кричал, но я подумала, что он
насчет чего-нибудь другого. Верно, это миссис Хэшебай вас и пригласила,
деточка моя? Девушка. По крайней мере, я так поняла. Но, пожалуй, мне, право, лучше уйти. Няня. Нет, что вы, бросьте и думать об этом, мисс. Если даже миссис Хэшебай
и забыла, так это будет для нее приятный сюрприз. Девушка. Признаться, для меня это был довольно неприятный сюрприз, когда я
увидела, что меня здесь не ждут. Няня. Вы к этому привыкнете, мисс. Наш дом полон всяческих сюрпризов для
того, кто не знает наших порядков.
Капитан Шотовер неожиданно заглядывает из передней; это
еще вполне крепкий старик с громадной белой бородой; он
в бушлате, на шее висит свисток.
Капитан Шотовер. Няня, там прямо на лестнице валяются портплед и саквояж;
по-видимому, брошены нарочно для того, чтобы каждый о них спотыкался. И
еще теннисная ракетка. Что за дьявол все это набросал? Девушка. Боюсь, что это мои вещи. Капитан Шотовер (подходит к чертежному столу). Няня, кто эта заблудившаяся
юная особа? Няня. Они говорят, мисс Гэсси пригласила их, сэр. Капитан Шотовер. И нет у нее, бедняжки, ни родных, ни друзей, которые могли
бы ее предостеречь от приглашения моей дочери? Хорошенький у нас дом,