Выбрать главу

При свете разгорающихся лучинок Митя нацарапал записку Николаю Эрастовичу.

После ухода доктора ни Митя, ни Горбунов не произнесли ни слова. Доктор исчез надолго.

— Куда ты провалился? — накинулся на него Митя, когда тот наконец появился.

— Пришлось его послушать. Он уже два дня как не встает.

— А что с ним?

Гриша сделал неопределенный жест.

— Очень плох?

— Физическое состояние еще ничего. Политико-моральное — мне не нравится.

Он вытащил из сумки толстенную пачку горчичников, обернутую вощеной бумагой. Митя удивился:

— Это он тебе столько отвалил?

— Она.

— Кто — она?

Теперь удивился Гриша:

— Жена, конечно.

Пока доктор ставил Горбунову горчичники, Митя орудовал кочергой и думал о Тамаре. О том, что Тамара была женой Николая Эрастовича, он за последнее время даже не вспоминал… Если это и было, то давно — до войны. Все довоенное воспринималось как доисторическое.

Через несколько минут Горбунов загремел пружинами.

— Доктор, прекратите пытку.

— Жжет?

— Кабы только жгло. Вы что, не слышите запаха?

Митя потянул носом. Проклятые горчичники издавали нежное благоухание, они пахли влажным ветчинным жиром, вареным рождественским окороком и возбуждали в памяти какие-то давно истлевшие картины: мраморные прилавки «Гастронома», овальные мельхиоровые блюда таллинской «Глории»…

Вошли задержавшиеся на лодке Ждановский и Зайцев, они тоже стали принюхиваться. Пришлось выбросить горчичники в огонь, но это уже не помогло, гастрономическая фантазия разыгралась, и, хотя по неписаному закону кубрика разговоры о еде считались дурным тоном, заговорили о ресторанах. Выяснилось, что Гриша никогда не был ни в одном ресторане, а Павел Анкудинович завтракал в нью-йоркской «Уолдорф-Астории», где яйцо всмятку стоит полтора доллара, и ел в китайском ресторане обед из восемнадцати блюд.

«Какая-то чертовщина, — сердито размышлял Митя, сидя на койке и растирая ладонями коленные суставы. — Почему горчица пахнет ветчиной? — Он вдруг вспомнил, как они с Горбуновым пили неразбавленный спирт и закусывали корочкой. — Это был расцвет наших отношений, мы должны были стать друзьями. И не стали. Стоило мне выпить с другим человеком и нарваться на патруль, как он уже забыл ту ночь на лодке, когда он корчился от муки и исповедовался мне как ближайшему другу. И не только забыл, но поступил со мной, как училищный бурбон с проштрафившимся курсантом. Он поманил меня дружбой и оттолкнул, да не просто оттолкнул — сначала он отнял у меня Каюрова, мы непременно подружились бы, если б не Виктор Иванович, рядом с ним Василий казался мне мельче — и несправедливо, вот уже скоро три месяца, как его нет, а чувство утраты становится все острее, кажется, я только теперь начинаю понимать, какого парня мы потеряли. Горбунов отнял у меня Василия, отнял Тамару, а сам крутит роман с Катериной. Ему гораздо интереснее молчать со Ждановским, чем говорить со мной. Даже этот беззубый строитель, который за последнее время почему-то взял со мной иронический тон, — и тот ему ближе, чем я. И если я все-таки продолжаю думать о нем и беспокоиться по поводу его дел, то это только доказывает, что я — телятина, бесхарактерный мальчуган, готовый обокрасть отца и мать, только бы выслужиться перед старшим товарищем. Кстати, об отце и матери; сегодня же, не откладывая, напишу им письмо, длинное и ласковое, со всякими бытовыми деталями, до которых они такие охотники…»

Но и на этот раз дальше благих намерений дело не пошло — прибыл комдив. Отпустив сопровождавшего его боцмана, Борис Петрович молча кивнул в ответ на приветствия и, не раздеваясь, а только расстегнув шинель, присел у койки Горбунова. Все понимали, что комдив хочет поговорить с командиром с глазу на глаз, но почему-то медлили и не уходили. Выручил заглянувший на огонек художник: он мгновенно все понял и сделал вид, что для того и пришел, чтоб пригласить своих постояльцев на чашку морковного чая. Туровцев задержался дольше других и, войдя в тамбур, застал уже налаженную жизнь: в изразцовой печке пылали ярким, но ненадежным пламенем старые картонки, а сидевшие у огня четверо мужчин спорили.

— Заступитесь, Дмитрий Дмитрич, — сказал художник, подвигаясь и освобождая Мите место у огня.

— А что?

— Да вот Григорий Аполлонович отрицает искусство.

— Что ты врешь, лекарь? — недовольно сказал Митя. Его не слишком беспокоили эстетические взгляды Гриши, но он считал, что в доме художника можно и не заводить таких разговоров.

— Я не отрицаю, — хмуро отозвался доктор. — Для меня лично оно не существует.

— Почему?

— У меня на него нет времени.

— Вы меня удивляете, доктор, — мягко сказал художник. — Меньше всего я ожидал услышать это от вас.

— Объясните.

Художник улыбнулся.

— Пожалуйста. Павел Анкудинович и Федор Михайлович — инженеры. Дмитрий Дмитрич, насколько я понимаю, штурман — иными словами, математик и астроном. Представителям точных наук вообще свойственно некоторое высокомерие по отношению к образному познанию мира. Но откуда оно у вас — единственного здесь представителя искусства?

Зайцев и Митя засмеялись.

— Медицина — наука, — насупившись, сказал Гриша. — Все, что не наука, — знахарство.

— Медицина, может быть, и наука, а врачевание — искусство. Не только потому, что оно еще очень недавно приобрело твердую опору в точных науках, но и потому, что там, где оно перестает быть искусством, оно теряет значение и как наука. Говорю так уверенно, потому что очень много лечился. За последнее время я пользуюсь только вашими советами и никогда не чувствовал себя лучше. Я был бы низким льстецом, если б сказал, что преклоняюсь перед вашими научными знаниями, но я большой поклонник вашего таланта.

Митя и Зайцев опять засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся.

— Скажите, Григорий Аполлонович, — продолжал художник, — вы родились в деревне?

— В деревне.

— И коров пасли?

— Ну и что ж из того, что пас?

— Вы, кажется, принимаете меня за аристократа? Я сам из деревни, и из очень нищей деревни. Мой отец был поп. Не отрицаю, поп — нетрудовой элемент, единственное, что я могу сказать в его оправдание: если б он жил только на свои нетрудовые доходы, я и мои братья и сестры, числом одиннадцать, умерли бы с голоду. Отец целыми днями копался в огороде, от него чаще пахло навозом, чем ладаном. При этом он частенько выпивал и, когда был под хмельком, вел себя не по-пастырски. Так, совершая в нетрезвом виде таинство крещения, он давал мужицким детям диковинные имена, и огорченные родители не раз грозились отомстить. Ваш отец был наречен Аполлоном. Уверен, что ваш дедушка и не слыхивал о златокудром Фебе — это типично поповское озорство. Не удивляйтесь моему вопросу. Я только хочу сказать, что из пастушат и поповских детей вышло много прирожденных артистов.