— Флаг поднять!
Горнист сыграл «исполнительный», люди зашевелились. К Туровцеву подошел боцман и заговорил о вскрытии рундуков. Он уже знал о гибели «двести второй». Туровцев отвечал хмурясь, нарочито небрежно.
На корабле начался новый день. Обычный день, такой, как был вчера.
Глава вторая
День выдался хлопотный, заботы чередовались с тревогами. Самолеты так и не прорвались, но тревоги свое дело сделали — дневной распорядок был смят, и время потеряно. Только после сигнала ко сну, когда жизнь на «Онеге» стала затихать, Туровцев смог приступить к разборке ящиков письменного стола. Остальные вещи Горбунова были уже переписаны, увязаны шпагатом и сложены в углу каюты.
Выдвижных ящиков в столе было два. Один из них — тот, что побольше, — не запирался, и его содержимое Митя знал наизусть. Там хранилась сломанная английская трубка марки «три би», пакет пересохшего табаку и початая коробка гильз с машинкой для набивания, бритвенные лезвия, пузырьки с разноцветной тушью, жестянка таллинского снадобья для наведения блеска на форменные пуговицы, пластмассовая масленка и медный шомпол для чистки пистолета. Митя считал себя вправе унаследовать эти мелочи, ему хотелось сохранить что-нибудь на память о своей несостоявшейся дружбе. Второй ящик был заперт на ключ. Митя просунул в щель лезвие матросского ножа, и стандартный замок поддался. На дне ящика лежал дешевый бювар из липкого, пахнущего нефтью дерматина. В одном из отделений Митя нашел с десяток фотографий, среди них ни одной женской, — это его удивило: было известно, что Горбунов женат. В другом отделении хранилось несколько театральных программ и физкультурных дипломов, делегатский мандат на партийную конференцию и совсем простенькие сувениры: елочная картонная кошка, жестяной номерок от вешалки. Вероятно, каждая из этих маленьких реликвий была Горбунову чем-то дорога, и Митя с грустью подумал, что нет такой силы, которая помогла бы теперь узнать, какие воспоминания — печальные, нежные или юмористические — вызывал у старшего лейтенанта Горбунова кусок белой жести с дыркой и веревочным кольцом.
Ощупав опустевший бювар, Митя обнаружил в нем нечто вроде потайного кармана; покопавшись, он извлек черный конверт — в таких конвертах обычно хранится бромо-серебряная бумага, но, несомненно, там было что-то другое, — конверт был туго набит и прочно заклеен. На мгновение Митя усомнился в своем праве распечатывать чужие бумаги, но тут же нашел спасительный довод: нужен адрес жены. Однако полностью убить сомнения не удалось, и он отлеплял клапан со стесненным дыханием, чувствуя, как стучит кровь в висках; послышались чьи-то шаги — и он метнулся к двери, чтобы запереться, хотя зайти в это время никто не мог. Затем он вновь принялся за конверт и вскрыл его, почти не повредив. Из конверта выскользнуло с полдюжины карточек, на которых был заснят ничем не примечательный голый младенец, и несколько сложенных вчетверо листов тонкой хрустящей бумаги. То, что хрустящие листки были частным письмом, больше того — письмом мужа к жене, Митя сообразил не сразу, а пробежав глазами начало, уже не мог остановиться.
«…Вчера Борис передал мне твою записку. Извини, что не ответил сразу. Надо было собраться с мыслями.
Ты спрашиваешь — что же будет дальше? Если тебя интересует сторона бытовая и формальная, то, пожалуйста, ни о чем не беспокойся, квартира со всем нашим скарбом остается в твоем полном распоряжении, все мое денежное довольствие минус вычеты в кают-компанию, заем и партвзносы — тоже. С оформлением наших отношений мы можем тянуть неопределенно долго, практически до тех пор, пока тебе самой не понадобится развод.
Мне по-прежнему непонятны причины, по которым настоящий отец ребенка продолжает упорно сохранять свое инкогнито. Если боится меня, то напрасно — я его не убью. Не в моих правилах, да и время упущено. Никто не поверит, что в состоянии аффекта. Мальчика можешь записать Горбуновым. Это не жертва и не шаг к сближению — просто я считаю, что ребенок не должен страдать оттого, что взрослые ведут себя, как свиньи.
А теперь — по существу. Я к тебе не вернусь. Это решено — и бесповоротно. Решение далось мне нелегко — тем более я от него не отступлюсь. А если б вдруг отступил — знай, что это не великодушие, а капитуляция, и относись соответственно.
Теперь я знаю — ты плохо думаешь о людях. Ты не веришь в бескорыстие и теряешься, когда не видишь в поступках ясной эгоистической цели. Но попробуй, хотя бы в виде опыта, не искать в моем письме подвоха, поверить, что у меня нет ни задних мыслей, ни намерения оскорбить тебя, а только желание помочь нам обоим хоть немножко разобраться в последствиях катастрофы, разрушившей до основания нашу казавшуюся многим завидной и образцовой семейную жизнь.
Чем больше я раздумываю над своей бедой, тем яснее понимаю, что виновата не ты одна. Виноват и я, хотя был предан тебе телом и душой, не пил, не шлялся и даже «в соответствии с имеющимися установками» проявлял заботу о твоем духовном росте и общественном развитии. Теперь я понимаю, что мне, как и многим моим товарищам, не хватает того, что можно назвать культурой чувства. Люди мы как будто вполне цивилизованные, разбираемся во всяких сложных материях, но в сфере любовной еще порядочные дикари. Отчасти оно и понятно: в юности мы по горло заняты одолением разных технических премудростей, в женском обществе бываем редко и пытаемся убедить себя, что в нашей суровой моряцкой жизни женщина играет роль третьестепенную. А затем в одно прекрасное знойное лето отправляемся на благословенный юг, в очередной отпуск сроком на тридцать календарных суток, по приезде облачаемся во все белое, надраиваем якоря, нацепляем кортик и выползаем в парк или курзал, где и решается наша судьба. За примером далеко ходить не надо — мы с тобой сошлись на девятый день знакомства и уехали из Сочи вместе, как муж и жена.
Я был счастлив с тобою, как только может быть счастлив человек, который до того никогда не любил. Меня тронула прямота, с которой ты сказала, что выросла в ужасной мещанской семье, что в тебе самой еще много собственнического и эгоистического, что ты надеешься с моей помощью… и т.д. и т.п. Конечно, я с восторгом вызвался быть наставником (нас хлебом не корми, а дай поучить других!), и хотя с первых же дней нашей совместной жизни мы начали ссориться, я любил тебя все горячее и даже чувствовал себя счастливым. Когда ты ревновала меня к кораблю, к товарищам, когда ты требовала, чтоб я бросил плавать и устроился на берегу, я возмущался, спорил и втихомолку радовался: она меня любит, она тоскует без меня. Когда ты наконец смирилась и стала спокойнее относиться к моим отлучкам, я ничуть не встревожился, наоборот, к моему счастью прибавилось чуточку самодовольства — приятно, черт возьми, знать, что тебе удалось убедить, повлиять, воспитать. Повторяю, я был очень счастлив и очень глуп. Теперь, задним числом, многое из нашего прошлого предстает передо мной в другом свете, но тогда я был слеп, как новорожденный кутенок, и не ведал сомнений до того самого вечера, когда, вернувшись со стрельб, узнал от соседей, что тебя срочно увезли в родильный дом. Комбриг дал мне свою машину, через двадцать минут я был в кабинете главврача и принимал поздравления, а еще через двадцать, вернувшись домой в нашу перевернутую вверх дном, опустевшую квартиру, нашел на столе брошенное тобой в предотъездной суматохе недописанное письмо к человеку, с которым ты меня обманывала. (Кстати: раньше меня только злило упорство, с каким ты до сих пор отказываешься его назвать. Теперь оно вызывает у меня уважение. И даже зависть: значит, ты способна на верность?)