Следом явилась жажда – и страх, от которого пить захотелось, кажется, еще сильнее. Теперь я думала лишь о влаге, о любой ее малости. Вспоминала, когда в моей жизни под рукой были кувшины с прохладной питьевой водой. Грезила о родниках в земле, о глубоких колодцах. Жалела, что мало ценила воду. Голод, навалившийся позже, – ничто в сравнении с той жаждой.
Вопреки гнусной вони, муравьям и паукам, ползавшим вокруг, вопреки боли в спине, руках и ногах, вопреки голоду, что усиливался, вопреки страху, что не выйти мне отсюда живой, преобразила меня, изменила именно жажда.
Я осознала, что совершила одну ошибку. Не следовало угрожать проклятьем людям, что пришли сопроводить нас к месту убоя. Надо было позволить им поступать как угодно, идти впереди нас или рядом, будто Ифигения – их узница. Солдат, шептавшийся с моим супругом, наверняка предупредил его. Подготовил Агамемнона, и теперь, сидя под землей, я винила себя. Из-за моих слов, сказанных поспешно, Агамемнон, без сомнения, приказал, если я или моя дочь начнем проклятье, заставить нас замолчать, завязав нам рты тряпкой.
Если бы его не предупредили, воображала я, Ифигения своим проклятьем распугала бы толпу, та бросилась бы наутек. Я воображала, как моя дочь грозится продолжить проклятье, договорить последовательность слов, от которых у всех иссохнут потроха, – если ее не отпустят. Я воображала, что так Ифигения могла бы спастись.
Я оплошала. Пока сидела под землей, чтобы как-то отвлечься от жажды, я решила, что, если меня помилуют, буду взвешивать каждое произносимое слово, каждое свое решение. Взвешено будет каждое мое дальнейшее действие.
Каменную плиту, накрывавшую меня, положили небрежно, в щель пробивался свет, и потому, когда он погас, я поняла, что наступила ночь. За время тьмы я перебрала в уме все, с самого начала. Нельзя было дать себя одурачить и притащить сюда. Надо было найти путь побега сразу, как только стали ясны намерения Агамемнона. От этих мыслей жажда, что мучила меня, сделалась еще сильнее. Та жажда поселилась во мне так, будто никогда уж больше ее не изгнать.
Наутро, когда кто-то выплеснул в яму, где меня погребли, кувшин воды, до меня донесся смех. Я попыталась выпить всю воду, впитавшуюся мне в одежду, но это почти ничто. Вода лишь намочила меня и почву подо мной. Также она дала мне понять, что обо мне не забыли. В следующие два дня мне в яму время от времени лили воду. Она смешивалась с моими испражнениями и пахла разлагающейся плотью. Казалось, этот запах теперь со мною навеки.
Помимо той вони осталась со мной и одна мысль. Возникла из ничего, осколком дурного настроения, проросшего попросту из неудобства и жажды, но, когда окрепла, стала значить куда больше любой другой мысли, больше чего угодно еще. Если боги не пекутся о нас, размышляла я, откуда нам знать, как поступать? Кто еще расскажет нам, что делать? Я осознала, что никто ничего нам не расскажет, вообще никто, никто не объяснит мне, что следует или чего не следует предпринимать в будущем. В будущем лишь мне решать, как быть, – не богам.
И тогда-то я решила: в отместку за то, что он натворил, я убью Агамемнона. Ни с оракулом не стану советоваться, ни со жрецом. Никому не буду молиться. Замыслю все молча. Приготовлюсь. И ни Агамемнон, ни его окружение, преисполненные уверенности, что все мы должны ждать провидца, ни за что не догадаются, никогда не заподозрят.
На третье утро, перед самой зарей, когда подняли надо мной плиту, у меня все затекло и я не смогла двинуться. Они попытались поднять меня за руки, но я застряла в тесной яме, где меня погребли. Пришлось поднимать меня медленно: вынимали с усилием, под мышки, в ногах не осталось крепости. Никакой ценности в речах я не видела, не улыбалась удовлетворенно, когда они поворотили носы от вони, что под утренним солнцем распространилась из ямы, в которой меня держали.
Меня отнесли туда, где ждали женщины. Часы напролет, отмыв меня и подобрав мне свежую одежду, они кормили меня, и я пила. Никто не проронил ни слова. Я видела: они боялись, что я начну расспрашивать их о последних мгновениях моей дочери – и о том, что сталось с ее телом.
Я готова была, чтобы все оставили меня в покое и дали поспать, но тут донесся топот и шум голосов. Запыхавшись, в шатре появился один из тех, кто сопровождал нас к месту заклания.
– Ветер переменился, – проговорил он.
– Где Орест? – спросила я у него.
Он пожал плечами и выбежал вон, к толпе. Гомон усилился, послышались окрики и приказы. Вскоре в женском шатре возникли двое солдат, встали на караул у входа; следом за ними явился мой супруг, ему пришлось склониться, чтобы пробраться к нам: у него на плечах сидел Орест. В руке у Ореста был его маленький меч, а когда отец попытался снять его с себя, мальчик рассмеялся.