— Смотри-ка, фоторепортер «Тайма» и «Лайфа» собственной персоной…
— Бедняга Мэтт — какое там у него второе имя?
— Непременно пошли ему этот снимок, — сказала Клайву мать. — Вы с ним договорились переписываться? Ты взял у него адрес?
Но адреса не было. Оказалось, что у мальчика Мэтта нет ни дома, ни улицы — дома номер такой-то на улице такой-то, ни комнаты в доме — как, скажем, та, где собрались сейчас они.
— Америка, — ответил Клайв. — Его адрес — Америка, и всё.
Перевод С.Митиной
Дом Инкаламу
Дом Инкаламу Уильямсона разрушается и вряд ли выдержит еще хоть несколько дождливых сезонов. А красные лилии перед домом все цветут, словно там кто-то живет. Дом этот был одним из чудес нашего детства, и с месяц назад, когда я вновь приехала в эти края — на празднества по случаю провозглашения независимости, — мне подумалось, что по дороге на бокситные рудники надо бы свернуть с магистрали, поглядеть на него. Когда я была ребенком, дом Уильямсона, так же как наша ферма, отстоял на много миль решительно от всего, а теперь он часах в двух езды от новой столицы. Я приехала в эти края в составе одной из демографических комиссий ООН (меня включили в нее, видимо, потому, что я здесь когда-то жила), и однажды утром, после завтрака в большом столичном отеле, я решила отправиться в путь. В лифте я спускалась вместе с пекинской делегацией; ее члены никогда не ходили поодиночке и никогда ни с кем из нас не разговаривали. Их можно было внимательно разглядывать, каждого по очереди, и при этом ни вы, ни они не испытывали никакого смущения. Я прошла через террасу для коктейлей (на столиках после вчерашнего приема еще стояли миниатюрные флаги разных стран) и покатила по магистрали; по ней можно ехать и ехать, спокойно делая восемьдесят миль в час, покуда не доберешься до крайней точки континента. Вот как я говорю об этом теперь; а ведь когда я росла здесь, для меня это была дорога, ведущая только к нашему дому.
Я полагала, что лес уже основательно сведен, но, едва выехав за городскую черту, убедилась, что он совсем такой же, как прежде. Зверья нигде не было видно, люди попадались редко. В Африке вообще не знаешь, где тебе встретится человек; когда я вышла из машины, чтобы попить из фляжки кофе меня так и подмывало крикнуть: есть здесь кто-нибудь? Земля была аккуратно отброшена от обочин. Я сделала несколько шагов в глубь просвеченного солнцем леса; веточки и сухие листья взрывались у меня под ногами, и мне казалось, я все сокрушаю на своем пути. На больших черных муравьев, напоминающих опрокинутые песочные часы, лучше было не засматриваться: когда-то на занятие это у меня ушло много послеполуденных часов. Новая асфальтированная дорога кое-где срезает изгибы старой, и, выехав к реке, я сперва подумала, что проскочила подъездную дорожку к дому Инкаламу. Но нет: вот она, длинная, обсаженная джакарандами аллея, круто спускающаяся к долине, — я не узнала ее потому, что у главной дороги появилась прогалина, а на ней — домик и лавчонка, которых здесь раньше не было. Лавчонка сложена из бетонных блоков, окна забраны решетками, небольшая веранда — именно такое заведеньице, какие стали теперь в наших местах открывать африканцы, делавшие раньше покупки у индийцев и белых. У въезда, как прежде, стояло большое манговое дерево; к нему была прибита самодельная вывеска: ПИВО КВАЧА СИГАРЕТЫ ВСЯКИЙ СОРТ. Под деревом разгуливали куры и стоял какой-то человек; велосипед его валялся рядом — словно рухнул от теплового удара.
— Могу я пройти к дому? — спросила я.
Человек подошел, склонив голову набок и жмурясь от налетавших мух.
— Дом не разрушился?
Он покачал головой.
— Кто-нибудь живет в доме? В большом доме?
— Никого не жить.
— Можно мне пойти взглянуть?
— Вы можно пойти.
Гравия на подъездной аллее почти не осталось. По середине ее тянулась гривка, она царапала днище приземистой американской машины. Джакаранды буйно разрослись; в это время года они не цвели. Говорили, что Инкаламу проложил эту длинную, полторы мили аллею, взяв за образец подъездную дорогу для экипажей в своем родовом поместье в Англии; но вероятней другое: как это случалось с приезжавшими в колонии англичанами, отсюда, издалека, его социальное положение казалось ему куда более высоким, чем было на самом деле, и аллея, ведущая к большому помещичьему дому, была всего лишь игрой воображения деревенского паренька, который приплелся с поручением в богатую усадьбу и в мечтах видит себя ее хозяином. Таков был весь стиль Инкаламу — стиль бедняка, которому обстоятельства позволили разыгрывать из себя знатного барина с причудами; ведь здесь он оказался далеко и от аристократов, даже не ведавших о его существовании, и от себе подобных, чьи насмешки он мог бы вызвать.
Теперь-то я это увидела ясно; теперь я все видела в подлинном свете — так, как оно всегда и было на самом деле, а не так, как воспринималось нами в детстве. Показался высаженный перед фасадом кустарник, и я увидела, что только красные амариллисы, растения местные, по-прежнему цветут, хотя за ними никто не ухаживает. Все остальное заглушили заросли. А вот и самый дом; он осел, накренился под собственной тяжестью; крытая соломой кровля над окнами мансарды сползала вниз, к высокой траве, из стеблей которой была сделана. Вид дома не вызвал у меня тоски по прошлому — просто чувство узнавания. Как и все наши дома в начале тридцатых годов, он был обмазан красной глиной, но Инкаламу, гордо презрев ограниченные возможности материала, сделал его трехэтажным — этакий песочный замок, наподобие английского помещичьего дома с картинки рекламного календаря: крыша с крутыми скатами и широкой трубой на каждом ее конце; портик, к которому ведут широкие ступени. Все предрекали, что дом обрушится Инкаламу на голову, а вот — простоял уже тридцать лет. Со стороны долины к нему поднимались апельсиновая и манговая рощи. Кругом царило глубокое безмолвие брошенного жилья — безмолвие запустения.
Я хотела было пройти в манговую рощу, но, видно, из года в год плоды никто не убирал, они падали на землю и гнили, а из их семян между рядами старых деревьев выросли сотни чахлых побегов, и получилась темная чаща. Заходить в дом я не собиралась, просто решила его обойти, чтобы взглянуть на долину и горы за нею; струи дождя вымыли ров у основания осевших стен, и мне приходилось держаться за выпирающие наружу изгибы ржавых водопроводных труб. Дом был близок мне, как живое существо. Окна первого этажа — с листами жести вместо стекол и покосившимися деревянными рамами — и окна второго этажа, затянутые проволочной сеткой, были полуоткрыты, словно рот спящего старика. Обойти вокруг дома мне не удалось: со стороны долины заросли подобрались к самым стенам; я хотела было подтянуться и заглянуть внутрь. Но глина и обмазанный ею каркас, плетенный из неошкуренных и кривых ветвей, стали рушиться у меня под ногами: глина крошилась, а изъеденные муравьями ветви ломались. Хотя дом, вопреки предсказаниям белых поселенцев, и не обрушился на самого Инкаламу и его черных детей, я подумала, что сейчас он вполне может обрушиться на меня. Осы роились у моего рта и глаз, словно им тоже хотелось посмотреть, что там внутри — у меня. Дома Инкаламу, где могли разместиться по меньшей мере человек десять, им, видимо, было мало. Вернувшись к фасаду, я поднялась по ступеням — в детстве мы сиживали на них, выцарапывая на глине крестики и нолики, пока мой отец находился в доме. Не то чтобы мы дружили семьями; дружили между собою дети, а это не в счет. У меня и отец и мать были белые, отец был членом Законодательного собрания, Инкаламу же сам был белый, но жены его были черные. Отец иногда являлся к хозяину дома с деловым визитом: ведь Инкаламу был не только торговцем и профессиональным охотником (это африканцы прозвали его «Инкаламу», что означает «Лев»), но в те времена еще и крупным землевладельцем; однако мама никогда отца не сопровождала. Когда я и мои братья приходили сюда одни, дети Инкаламу не приглашали нас в дом; да это вроде и не был ихдом — в том смысле, в каком наша маленькая ферма была домом для нас, и, пожалуй, Инкаламу даже не знал, что иногда мы сюда наведываемся-просто так, поиграть с его детьми, да и наши родители понятия не имели, что мы здесь бываем тайком. Порою мы являлись не одни, а с отцом (для нас был особый смак в том, чтобы приходить открыто, с ним вместе), и в таких случаях, после того, как с делами бывало покончено, нас неизменно приглашал в дом Инкаламу Уильямсона: соломенные кудрявые волосы его ниспадали до плеч, как у Иисуса Христа, незастегнутая рубаха открывала обожженную солнцем грудь и наползающий на нее верх живота. Он оделял нас сладостями, а собственные его дети — те, кто решался проскользнуть вслед за нами в дом, — стояли поодаль и смотрели. Мы поедали лакомства у них на глазах, не испытывая при этом ни малейшей неловкости: ведь все они были разных оттенков коричневого или желто-коричневого и, значит, совсем не такие, как Инкаламу, наш отец и мы сами…