«Где же дети?» Запыхавшаяся от постоянной гонки слишком чадолюбивой самки, с поднятой головой и раздутыми ноздрями, мама появлялась на пороге. Если её руки были по локоть в муке, это значило, что она вымесила тесто для пирога или пудинга с подливой из обжигающей нежности рома и варенья. Если же на ней был широкий синий передник – мыла болонку; порой она выходила, размахивая флажком из хрусткой жёлтой бумаги, в которую заворачивал свою продукцию мясник, – надеялась созвать не только своих разбредшихся детей, но и бродячих кошек, стосковавшихся по сырому мясу…
Тогда к её обычному кличу добавлялось сделанное тем же тоном, молящим о безотлагательности, напоминание о времени: «Уже четыре! А они так и не пришли полдничать! Где же дети? Половина седьмого! Будут ли они ужинать? Куда ж они запропастились?..» Красивый мамин голос – услышь я его сейчас, заплакала бы от умиления… Нашим единственным грехом, единственным проступком было молчание и некое волшебное исчезновение. Ради своих невинных замыслов, ради свободы, в которой нам не отказывали, мы перепрыгивали через ограду, сбрасывали обувь, а для возвращения домой пользовались лестницей или невысокой изгородью соседей. Тонкий, вечно бодрствующий материнский нюх распознавал исходящий от нас запах черемши с дальнего оврага или болотной мяты. Из мокрого кармана одного из братьев она доставала трусы, в которых тот искупался в болоте – рассаднике малярийных комаров, а с разбитого колена и содранного локтя Малышки, без единого стона истекающей кровью, снимала пластыри из травы, паутины и молотого перца…
– Завтра я вас всех запру! Всех, слышите, всех без исключения!
Завтра… А завтра старший, не удержавшись на черепичной крыше, где он устанавливал бачок с водой, ломал себе ключицу и стоически, рыцарски, в полуобморочном состоянии дожидался у основания стены помощи. Младший же, не издав ни звука, получал по лбу шестиметровой лестницей и застенчиво носил фиолетовую шишку, вскочившую меж глаз…
– Где же дети?
Двоих уж нет. Двое других день ото дня всё старее. Если есть такое место, где после смерти волнуются за других, то та, что беспрестанно волновалась за нас при жизни, всё ещё вздрагивает из-за двоих живущих. Но теперь по крайней мере она перестала вглядываться в черноту окна по вечерам, высматривая самую старшую из нас: «Ох, чувствует моё сердце, девочка несчастна… Ох, страдает она…»
Больше не вслушивается она, трепеща, в поскрипывание по снегу одноколки доктора – старшего из её сыновей, – в шаг его серой кобылы. Но знаю: невидимая, мучимая тем, что недостаточно покровительственна, она всё ещё здесь ради двоих оставшихся – бродит, ждёт: «Где же, где же дети?»
ДИКАРЬ
Когда он украл её году этак в 1853-м у семьи, состоящей из неё и двух её братьев – французских журналистов, обосновавшихся после женитьбы в Бельгии, – а также у друзей – богемной кучки молодых французских и бельгийских художников, музыкантов и поэтов, – ей было восемнадцать. Белокурая, не слишком красивая и привлекательная, большеротая, с маленьким подбородком, серыми весёлыми глазами, со сколотыми на затылке гладкими волосами, проскальзывающими меж шпилек, юная, независимая, привыкшая к честным и открытым отношениям с мужским полом, братьями и друзьями, – такой она была. А ещё невысокой, крепкой, с покатыми плечами и плоской талией, с подвижным изящным бюстом над широкими юбками. И бесприданницей: ничегошеньки-то у неё не было.