Выбрать главу

Сидони-Габриель Колетт

Дом Клодины

ГДЕ ЖЕ ДЕТИ?

Дом был большой, увенчанный высоким чердаком. Из-за крутизны улицы конюшням, каретным сараям, курятникам, прачечной и молочной приходилось ютиться ниже дома: они образовывали нечто вроде закрытого со всех сторон двора.

Мне ничего не стоило, облокотившись о садовую изгородь, поковырять пальцем крышу курятника. Верхний сад господствовал над Нижним – тёмным, душным огородом, засаженным баклажанами, перцем и тому подобным; в июле запах помидорной ботвы смешивался здесь с ароматом абрикосов, вызревших на шпалерах. Верхний сад – две ели-близняшки, ореховое дерево, в чьей непереносимо густой тени не выживал ни один цветок, неухоженные газоны, розы, обветшавшая беседка… Толстая прочная решётка отделяла оба сада от Виноградной улицы и должна была охранять их, но на моей памяти всегда была искорёжена, выдрана из своего бетонного основания и вздёрнута на воздух могучими ручищами столетней глицинии…

Дом смотрел на улицу Богадельни: почерневший фасад с большими окнами, лишённый какой-либо привлекательности, крыльцо со ступеньками по обеим сторонам – обычный буржуазный дом, каких было много в те годы в маленьких городках. Однако его степенности слегка подгаживала крутизна улицы, обрекавшая на колченогость крыльцо, опирающееся с одной стороны на четыре ступени, а с другой – на шесть.

Дверь с колокольчиком, как в сиротском приюте, ворота с засовом, как в старинном остроге, – большой важный дом угрюмого вида улыбался лишь с одной стороны. Невидимая для прохожих задняя его часть была позолочена солнцем, увита глицинией и бегонией: под тяжестью их переплетённых ветвей провисла и стала похожа на гамак старая железная арматура навеса над небольшой, выложенной плиткой террасой и входом в гостиную… Слова бессильны, и вряд ли стоит описывать всё остальное. Мне не передать то великолепие, что являли собой ряды красного осеннего виноградника, гибнущего под тяжестью своего собственного веса и цепляющегося, в надежде спастись, за ветки сосны. Не восстанет благодаря мне из царства тьмы и давно ушедший в небытие раскидистый куст сирени, чья плотная крона, синяя в тени, пурпурная на солнце, рано отцветала, задушенная своим собственным буйством, не воскреснет и леденящий кровь лунный свет – серебро, свинец, ртуть, острые грани аметистов, раняще-режущие сапфиры: цвет менялся, стоило взглянуть на луну через синее стекло беседки в глубине сада.

Дом и сад, я знаю, ещё живы, но что из того, если их покинуло волшебство, если утерян секретный ключик к миру с его светом, запахами, гармонией деревьев и птиц, рокотом человеческих голосов, уже оборванных смертью, – к миру, которого я больше недостойна…

В те годы, когда этот дом и этот сад служили пристанищем для нашей семьи, случалось, книга, раскрытая на плиточном полу террасы или на траве, прыгалки, брошенные на дорожке, или крошечная обложенная камешками клумба с торчащими на ней цветочными головками свидетельствовали о присутствии детей разного возраста. Однако свидетельства эти почти никогда не сопровождались детскими криками или смехом, и жилище, на самом деле наполненное человеческим теплом, странным образом напоминало те дома, что в конце каникул в мгновение ока лишаются всяческой радости. Тишина, потаённое передвижение воздушной массы в замкнутом пространстве сада, страницы книги, взъерошенные невидимыми пальцами сильфа, – всё словно вопрошало: «Где же дети?»

И тогда на террасе, под железным арочным входом, скособоченным на левую сторону из-за навалившейся на него глицинии, появлялась моя мать – небольшого роста, в те времена полненькая, ещё не иссушенная возрастом. Она вглядывалась в плотную зелень, поднимала голову и бросала клич: «Дети! Где же дети?»

Где они? Нигде их нет. Клич её разносился по саду, натыкался на высокую стену сенного сарая и возвращался к ней в виде слабенького и словно изнемогшего эха: «Э-ти-и… э-ти-и…»

Нигде их нет, зови не зови. Мама запрокидывала голову к облакам, словно ей послышался шелест крыльев её детей, спускающихся на землю. Мгновение спустя она вторично издавала свой зов, после чего, устав вопрошать небо, ногтем ломала сухую коробочку мака, соскабливала с розового куста облепившие его зелёные бусинки тли, прятала в карман первую партию вызревших орехов и, покачав головой, с думой об исчезнувших детях возвращалась в дом. А над ней в листве орешника сверкал треугольник детского личика; распластавшись, как котёнок, на толстом суку, ребёнок упорно хранил молчание. Менее близорукая мать углядела бы в учащённых реверансах, которыми обменивались вершины двух сосен-близняшек, нечто не имеющее отношения к октябрьским порывам ветра… А чуть прищурившись, могла бы узреть в квадратном оконце сенного сарая два бледных пятна в сене: лицо мальчика и его книгу. Но она уже давно отказалась от попыток найти нас и отчаялась до нас добраться. Наша прихотливая неугомонность не оглашалась никакими криками. Не думаю, что бывают более непоседливые и вместе с тем тихие дети. Теперь мне это кажется удивительным. Никто не требовал от нас этой деятельной немоты или ограничений в общении друг с другом. Мой девятнадцатилетний брат, конструировавший из спиралек в полотняной обмотке, проволоки и стеклянных трубочек водолечебные аппараты, не мешал своему младшему четырнадцатилетнему брату разбирать ручные часы или безошибочно извлекать из пианино мелодию симфонического концерта, прослушанного в главном городе департамента, или даже получать недоступное пониманию окружающих удовольствие от расстановки по всему саду небольших, вырезанных из картона надгробий с изображёнными на них крестом, именем, эпитафией и генеалогией каждого из предполагаемых усопших… Моя длинноволосая сестра могла сколько душе угодно читать: оба брата проходили мимо, словно не замечая этой зачарованной, отсутствующей девушки, и не беспокоили её. Я, совсем кроха, могла вдоволь чуть не бегом семенить за шагающими размашистым шагом братьями, которые отправлялись в лес на поиски большого Сильвена, Фламбе или свирепого Марса,[1] или прогоняли змею, или собирали букеты из длинных стеблей июльской наперстянки в глубине перелесков, краснеющих от вересковых озёр… Бесшумно, как независимый и ни перед кем не держащий ответа пёс, кралась я за ними, срывая по пути ежевику, дикую черешню или цветок, продиралась сквозь лесную поросль и заливные луга.

«Где же дети?» Запыхавшаяся от постоянной гонки слишком чадолюбивой самки, с поднятой головой и раздутыми ноздрями, мама появлялась на пороге. Если её руки были по локоть в муке, это значило, что она вымесила тесто для пирога или пудинга с подливой из обжигающей нежности рома и варенья. Если же на ней был широкий синий передник – мыла болонку; порой она выходила, размахивая флажком из хрусткой жёлтой бумаги, в которую заворачивал свою продукцию мясник, – надеялась созвать не только своих разбредшихся детей, но и бродячих кошек, стосковавшихся по сырому мясу…

Тогда к её обычному кличу добавлялось сделанное тем же тоном, молящим о безотлагательности, напоминание о времени: «Уже четыре! А они так и не пришли полдничать! Где же дети? Половина седьмого! Будут ли они ужинать? Куда ж они запропастились?..» Красивый мамин голос – услышь я его сейчас, заплакала бы от умиления… Нашим единственным грехом, единственным проступком было молчание и некое волшебное исчезновение. Ради своих невинных замыслов, ради свободы, в которой нам не отказывали, мы перепрыгивали через ограду, сбрасывали обувь, а для возвращения домой пользовались лестницей или невысокой изгородью соседей. Тонкий, вечно бодрствующий материнский нюх распознавал исходящий от нас запах черемши с дальнего оврага или болотной мяты. Из мокрого кармана одного из братьев она доставала трусы, в которых тот искупался в болоте – рассаднике малярийных комаров, а с разбитого колена и содранного локтя Малышки, без единого стона истекающей кровью, снимала пластыри из травы, паутины и молотого перца…

вернуться

1

Сильвен, Фламбе, Марс – названия бабочек.