– Капельку горячего вина для согрева барышне!
Капельку? Если хозяин слишком рано отнимал графин с носиком от моего стакана, я умела и скомандовать: «До краёв!», и добавить: «На здоровье!», и чокнуться, и отставить локоть, и хлопнуть по столу пустым стаканом, и утереть тыльной стороной ладони оставшиеся от бургундского усы, и проговорить, поставив стакан рядом с графином: «Хорошо пошло!»
Я была обучена манерам.
Моя деревенская учтивость расправляла морщины на лицах присутствующих, в моём отце они начинали видеть такого же, как они сами, человека – за исключением отнятой ноги; по их мнению, он «ладно, да уж больно гладко говорил». Мучительная лекция заканчивалась смехом, дружелюбным похлопыванием по плечу, невероятными историями, рассказанными глухими низкими голосами, какие бывают у собак пастухов, что весь год проводят в поле… Совершенно пьяная, положив голову на стол, я засыпала под благожелательный гомон. Грубые руки работяг наконец поднимали меня и нежно укладывали в коляску, завёртывая в шотландский плед, пахнущий ирисами и мамой…
Десять, а то и все пятнадцать километров – настоящее путешествие под мерцание зимних звёзд, под рысь наевшейся до отвала кобылы… Кто может остаться равнодушным и не ощутить в горле комок детского рыдания, заслышав на сухой от мороза дороге стук лошадиных копыт, взвизг вышедшей на охоту лисицы, хохот совы, по которой полоснуло светом фонаря?..
Первое время маму удивляла моя блаженная прострация по возвращении; упрекая отца за мою усталость, она укладывала меня в постель. Затем как-то однажды она – увы! – распознала в моём взгляде излишнюю бургундскую весёлость, а в моём дыхании – секрет моей смешливости.
На следующий день коляска уехала без меня, вернулась вечером и больше не уезжала.
– Ты отказался от своих лекций? – несколько дней спустя спросила мама у отца.
Он бросил на меня грустный и льстящий мне взгляд и ответил, двинув плечом:
– Чёрт побери! Ты лишила меня моего лучшего доверенного лица…
ОТЕЦ И ГОСПОЖА БРЮНО
Лето, девять вечера, сад, увеличивающийся к ночи в размерах, время отдыха. Торопливые шаги, снующие по гравию между террасой и насосом, насосом и кухней. Сидя на низкой жёсткой скамеечке для ног, я, как и каждый вечер, кладу голову на мамины колени и, закрыв глаза, отгадываю: «Это тяжёлый шаг Морена, он закончил поливать помидоры… Это шаги Лили, она идёт выбрасывать очистки… Стук каблучков. Это госпожа Брюно пришла поболтать с мамой…» Красивый голос обращается ко мне сверху:
– Киска, будь умницей, поздоровайся с госпожой Брюно.
– Малышка засыпает, не беспокойте её.
– Киска, если ты спишь, отправляйся в постель.
– Ну ещё немножко, мама. Я не хочу спать…
Тонкая ладонь с тремя обожаемыми мною маленькими мозолями – от граблей, секатора и ручной сажалки – гладит меня по волосам, щиплет за ухо.
– Знаю, знаю, дети восьми лет никогда не хотят спать.
Я остаюсь в той же позе. Не сплю, но глаза прикрыты – к чему они мне в темноте. Полотняное платье, к которому я приникла щекой, пахнет простым мылом, воском для натирки утюгов и фиалками. Если я чуть отстранюсь от этого платья садовницы, то сразу попаду в зону затопляющих нас, подобно волне, ароматов: белый табак открывает ночью свои узкие душистые трубочки и звездообразные венчики. Тонкое лунное весло, коснувшись орешника, пробуждает его: потрясённый до самых своих основ – нижних веток, – он весь трепещет. Запаху табака ветер противопоставляет горький и холодноватый запах орешков с червоточиной, попадавших на газон.
Лунный луч добирается до террасы, и на него своим бархатным баритоном откликается отец. Он исполняет «Паж, оруженосец, капитан». Следующей наверняка будет:
Лишь бы только он не завёл:
Потому как госпожа Брюно любит лишь печальные песни.
Но сегодня вечером голос отца такой лёгкий, богатый оттенками и густой, что заставляет трепетать, сожалея о быстротекущем времени:
– У капитана настоящий оперный голос, – вздыхает госпожа Брюно.
– Если бы он захотел… – вторит ей гордая мама. – Он такой одарённый.
Лунный луч, скользя вверх, высвечивает силуэт мужчины, стоящего на террасе: одной рукой, зелёной в свете луны, он держится за изгородь. Отвергнутые им трость и костыль прислонены к стене. Стоя на своей единственной ноге, отец напоминает отдыхающую цаплю; он поёт.
– Ах! – снова вздыхает госпожа Брюно. – Каждый раз, слушая пение капитана, я грущу. Вы и представить себе не можете, что такое моя жизнь… Стареть рядом с таким мужем, как мой… Говорить самой себе, что я никогда не узнаю любви…
– Госпожа Брюно, – прерывает её трогающий за душу голос, – вы помните о моём предложении?
Мне слышно, как госпожа Брюно вскакивает и топчется на дорожке, посыпанной гравием.
– Презренный, гнусный человек! Капитан, вы вынудите меня убежать.
– Сорок су и пачка табаку, – невозмутимо продолжает отец, – и то только для вас. Сорок су и пачка табаку, и вы узнаете, что такое любовь. По-вашему, это дорого? Не скаредничайте, госпожа Брюно. Когда я подниму цену, вы пожалеете, что не приняли этих условий: сорок су и пачка табаку.
Я слышу стыдливые вскрики похожей на пышечку дамы с уже седыми висками, спасающейся бегством; слышу, как мама снисходительно порицает моего отца, привычно называя его по фамилии:
– Ох, Колетт, Колетт…
Отец вновь запускает в луну куплетом романса, я же мало-помалу перестаю его слышать и на заботящихся о моём покое коленях забываю и госпожу Брюно, и галльские шутки отца, за которыми она к нам приходит вечерами в хорошую погоду.
Но на следующий и во все последующие дни наша соседка госпожа Брюно напрасно выжидает, прислушивается и, как под ливнем, перебегает улицу, ей не избежать своего недруга, своего идола.
Гордо стоящий на одной ноге, или сидящий и скручивающий одной рукой цигарку, или предательски забаррикадированный газетным листом «Тан», он тут. Бежит ли она, как в контрдансе, придерживая двумя руками свою юбку, бесшумно ли скользит вдоль домов, укрывшись фиолетовым зонтиком, его голос, легкомысленный и неотразимый, всё равно настигнет её: – Сорок су и пачка табаку!
Есть души, способные подолгу скрывать свои раны и трепетную снисходительность к идее греха. Это случай госпожи Брюно. Пока могла, она терпела, делая вид, что ей смешны и скандальное предложение, и циничное подмигивание. Но однажды, покинув на произвол судьбы свой домик, прихватив мебель и ничтожного мужа, она переехала далеко и высоко от нас, в Бель-Эр.
МАМА И ЖИВОТНЫЕ
Резкие звуки – лязг поезда, грохот фиакра по мостовой, скрежет омнибуса – это всё, что сохранила моя память шестилетки о короткой поездке в Париж. Пять лет спустя ещё одна неделя в Париже, от которой в воспоминаниях остались лишь сухой раскалённый воздух, пересохшее горло, лихорадочная усталость и клопы в гостиничном номере на улице Св. Роха. Помню также, что без конца задирала голову, смутно ощущая гнёт высоких зданий, и что какой-то фотограф завоевал моё расположение, назвав меня, как он, наверное, называл всех детей, «чудом». Ещё пять лет пролетают в провинции, и я почти не думаю о Париже.
Но в шестнадцать, вернувшись в Пюизе после двух недель, проведенных в столице – театры, музеи, магазины, – вперемешку с воспоминаниями о флирте, о вкусной пище, вместе с сожалениями, надеждами и антипатиями, такими же пылкими, простодушными и нескладными, как и я сама, я привожу с собой удивление, грусть и неприязнь к тому, что я называю домами без животных. Я покидала все эти конструкции без садов, эти жилища без цветов, где за дверью в столовой не мяучит ни один кот, где перед камином ни за что не наступишь, как на ковёр, на пёсий хвост, эти квартиры, лишённые домашних духов, где рука в поисках сердечной ласки натыкается на неодушевлённый мрамор, дерево, бархат, – я покидала их с обострённым чувством голода, пылкой потребностью дотронуться до чего-то живого: шерсти, листьев, перьев, волнующей влажности цветов.