А потом наступал вечер, и в тебе просыпался страх. Ведь ты, отважный воин, победивший не одного дракона в лесу, за домом, ты начинал дрожать при одной только мысли о темноте, о холоде,– ты сам это говорил,– шепчущем тебе странные, непонятные, пугающие тебя истории.
И тогда ты начинал плакать, очень тихо и самозабвенно плакать. И никто, совершенно никто этого не видел, а значит, не знал, и потому не мог прийти на помощь, зажечь свет, укрыть тебя своим теплом. Ты продолжал плакать, нервно вздрагивая и невнятно цокая языком, совершенно в такт мерному ходу почти развалившихся бронзовых часов. Никто не знал о том, где ты находишься, забывая, или не желая проследить за тобой, для того, чтобы хоть раз узнать твою тайну, обладать ею вместе с тобой, рассказать тебе о том, что с ней делать.
И ты, наконец решившись, натягивал на голову шапку машиниста и, резко бросаясь вперед, запихивал припасенную, отрытую еще утром горсть угля в топку оранжево-зеленого поезда, с силой давил на цепочку семафора. Твой железнодорожный состав стонал, вздрагивал и, напустив в сырую комнату едкого пара, медленно, доводя со сонного состояния, бороться с которым у тебя никогда не хватало сил, полз вдоль закрытого плотными ставнями и выцветшей драпировкой окна, вдоль дубового стола, заваленного невероятным нагромождением бумаг, почти половину из которых ты уже успел разобрать, разложить, приклеев к каждой их них уголочки всех цветов радуги, но совершеннейше забыв прочитать хотя бы одну из них, на неуклюжую платформу, состоящую всего из одной крохотной площадки с чайную ложечку, к узкой хрустальной дверце.
В нее-то ты и хотел попасть.
Помнишь? Однажды тебе все же повезло, и ты сумел взобраться на платформу, стремительно проносясь через все вагоны, расталкивая неуклюжих плюшевых медведей, стройных, парою совсем нагих, кукол, едва успев отыскать в одном из своих огромных карманов, таких узких, что рука постоянно так и грозила застрять, навсегда оставшись там, розовую марку ценой в три речных камушка, чтобы сунуть его в руку арлекина, и под издевательский звон бубенчиков…
Помнишь? Постоянно спешащие стрелки вдруг замерли, зацепившись за истертую цифру “двенадцать”, что значило приход полночи, остановить которую можно было только лишь как можно плотнее закрыв глаза. Но этого ты сделать не мог,– тебе было слишком страшно. Да и заветная дверца только что открылась, проливаясь наружу звенящим лазурным светом еще совсем молодой луны.
Раздался гудок и поезд, все также медленно, стал спускаться обратно в комнату. И это показалось тебе столь неважным. Главное было – там, за стройным рядом блуждающих, пойманных в невидимые ящики, мимов, то с нарисованными улыбками, но четко прочерченными линиями снегом застывших на лбах слез, то с гримасами печали и лучащимися смехом глазами, то совершенно безразличных, апатичных ко всему, но вздымающих руки в сторону зеркального свода, туда, где, совершенно искаженные и невероятные, отражались они сами, и выкрикивая беззвучные фразы, тут же машинально пережевывающих их уголками рта. И руки каждого из них тянулись в твою сторону, желая ухватить хотя бы кусочек твоего лица, но натыкаясь на невидимые преграды и болезненно плача от этого.
Туда. Ты бежал туда, где наверняка была дверь, но обнаруживал лишь гладкую стену, поворачивал в сторону, вспотыкался, цепляясь за тюремные камера мимов, поднимался, и снова бежал, пока совсем не потерял, заблудившись, и то место, в которое вошел. Да и в комнате стало слишком темно, до того темно, что от самих мимов остались лишь только резко вычерченные во мраке нервные, ломанные пятна лиц и парящие в воздухе белые руки.
Зацепившись в очередной раз,– тебе даже показалось, будто бы это была чья-то кукольная нога, и, при том, расчетливо подставленная,– ты упал на пол, поняв, что на тебе больше нет твой заветной курточки. На тебе теперь была всего лишь рубашка и штаны, довольно плотные и белые, изрезанные черными линиями ровных квадратов и остроконечный, столь же белый, конус. И от самой твоей, такой мертвенно бледной руки, тянулась тонкая линия желтого света, которая ширилась по мере все большего удаления от тебя.
Ты потянулся, помнишь? И стал падать, все глубже и глубже, на самое дно этого искрящегося света, так, как падал всего один только раз в своей жизни, в твоем самом счастливом, твоем единственном сне. Ведь ты никогда их не видел, даже тогда, одной из дождливых ночей устав бояться и бежать из комнаты в комнату, зарываться под разбросанную всюду одежду, тогда, когда, тебе пришла мысль о строительстве надежного укрытия. Тогда, когда, усталые, мы с тобой лежали вокруг тусклой оранжевой лампочки. Даже тогда ты так и не сомкнул глаз, этих почти абсолютно прозрачных глаз с оттенком посеревшего льда, окаймленных черно-красными веками. Даже тогда ты, сложив дрожащие, побелевшие от испуга и напряжения руки, совсем не моргая, не двигаясь, лежал, смотря в потолок, широко разинув рот для того, чтобы попытаться дышать, и мне казалось, будто бы ты силишься крикнуть. Ведь никто, никогда не слышал твоего крика, хотя ты и кричал довольно часто.