Ты падал. Падал так долго, как долга не была и твоя жизнь. И падал бы так все дальше и дальше, пока, рано или поздно, не начал бы мечтать о том, чтобы разбиться – лишь бы, наконец, упасть, почувствовать под своим лежащим телом хоть что-то твердое.
А вместо этого, твое бесконечное падение продолжалось, сначала в одиночестве, а затем в сопровождении сине-черного ворона, мерно щелкающего клювом и смотрящего прямо перед собой огромными, немигающими, хрустальными бусинками глаз, в которых проносилось что-то тебе одному знакомое, не сделанное еще, еще несуществующее. Все те люди, с которыми ты еще не знаком. Все те слова, тихо, невнятно и кратко произнесенные, которых ты еще даже не слышал.
Ты все падал и падал, чувствуя тяжелое, четко слышимое его дыхание, ловя на себе взгляд его, и тебе казалось, будто бы это – твои собственные, пристальные, жгучие глаза. И не он смотрел в тебя, а ты сам, угадывая, что вот он, этот падающий незнакомец, страшно пугающийся вечности падения, пытается угадать – твою душу, твои сомнения, твой страх в неизбежности чувств стыда и глупого восхищения. Восхищения всем тем, что, становясь безудержным огнем, танцевало вокруг ваших слабеющих тел. А тебя самого, между тем, уже и еще не существовало.
Играли скрипки.
Били барабаны.
Сияли глянцем белоснежные флейты, а тебя самого не было, не существовало уже, не падало камнем, скованного цепями полумрака земли.
Впрочем…
Впрочем, как не было тебя никогда, нигде, ни с кем. И именно поэтому ты ничего не помнил. Ни того, как я осторожно, незаметно трогала твою холодную, дрожащую руку, боясь даже подумать о том, что было бы, заметь ты этот жест, и в тоже самое время, желая оказаться застигнутой врасплох.
А ты уже тогда летал. И ветер уже тогда заставлял твои большие, нежные, печальные глаза плакать, и при этом лучиться невообразимым светом. И, летая, ты лишь иногда смотрел сюда, на оставленную тобою землю. И тебе становилось и больно, и тоскливо, и душно от того, что, здесь, ты совсем один.
А там, внизу, стояла она, тоже совершенно одинокая, даже тогда, когда срывалась с места, уносимая потоками ветра вместе с кленовыми листьями самых разных расцветок, и начинала кружиться в дивном танце, вся укрытая глубоким цветом небес из твоих потаенных мечтаний.
Ты смотрел на нее, пытаясь, будто это дано тебе в первый и последний раз, угадать каждую черту ее лица, запомнить каждое ее изменение, запутаться взглядом в этих ее волосах. И нам с тобой, так никогда друг другу этого не сказавшим, становилось настолько страшно потерять, хотя бы на миг, даже малейшее чувство друг друга, что пламя каждого из нас обжигало и ранило того, кого хотело согреть и утешить.
И именно поэтому, боясь этого пламени, мы начинали молчать, отворачиваясь о взглядов друг друга, не доверяя и конечно же, путая настоящие прикосновения с шелестом холодного ветра по тонкой линии губ. И каждый из этих двух, стоящих там, далеко внизу, с благодарностью принимал каторгу этого холода, испепеляя своей нежностью и лаской: других, другое.
А ты все летал. Летал, и не замечал того, что все, абсолютно все вокруг тебя, будь то мир, люди, вещи, погода, неустанно и стремительно менялось – все, за исключением одного тебя, обреченного так никогда и не повзрослеть, ребенка.
А радость полета, длись она мгновение или даже вечность, рано или поздно обязательно должна закончиться, сменившись каторгой обыденного пребывания на земле. И это падение не обошло даже тебя, истерзанного холодным ветром, безграничной тишиной и одиночеством белоснежных стен и узких коридоров.
Не вспомнишь. Ты конечно же уже не вспомнишь своего болезненного приземления – этого соприкосновения хрупких, ослабевших ног с бетонным полом; бледных рук с белоснежным, разрисованным легкой дымкой инея и бутафорией домов там, снаружи, окном. С одной лишь живой деталью – бархатно-кремовой голубкой на подоконнике. Так ни один фарфоровый ангел не помнит своего появления на земле, ощущая лишь трещины, непредотвратимо ползущие по белоснежным крыльям, обреченным вмиг исчезнуть, рассыпавшись на крохотные осколки былого, разбежавшись по глянцевому полу и, не удержавшись, превратиться во множество безумно звездного, даже самым ясным днем, неба, висящего над приторно-красной, покосившейся, одинокой башней вдали. Так ни один из павших ангелов не уйдет от знания ее, пусть даже так никогда и не увидя этого одинокого исполина с театре сорванных стен. Так гаснет последняя фосфорно-синяя лампа – а свет, глубокое свечение, все же остается: в мыслях, мечтах. В глазах.