Глубоко внутри ваших глаз.
Так однажды, оказавшись совсем не там, где тебе надо было быть, сейчас, в эту самую минуту, ты, о странник, изгнавший сам себя из всех земных домов и приютов, принявших тебя в свои объятья, под свою опеку, вдруг нежно и неизбежно полюбил все то, что находилось вокруг тебя. Все то, что так тихо и размеренно проплывало – вокруг, а совсем не мимо, безвозвратно. Совершеннейши так, как в детстве. Твоем бесконечном детстве.
Ты полюбил каждую черту этого нового для тебя места – без имени и названия. Каждое дыхание чего-то нового рядом с тобой, приятно гладя по щекам и волосам.
Здесь все было прекрасно. Ведь здесь, только здесь, ты мог оставаться самим собой, каким бы странным и непохожим ни на кого ты бы не был, и никто не пытался вернуть тебя себе, удержать в своих любящих, но душащих тебя объятьях, пытаясь стянуть твое одеяло – твоего молчания.
И порою здесь все, абсолютно все, вдруг, невероятно преображаясь, менялось, приобретало невероятные цвета и оттенки, чувства, движения. И это начинало тебя безумно радовать, волновать, восхищать. И этот заводной, в двадцать четыре оборота ключа, механический художник со своей святой верой в то, что он рисует; в то, ЧТО он рисует. Хотя и не кистей, и не красок у него не было, ни даже глаз, способных увидеть что-либо вокруг: справа, слева. Сзади. И эта шарманка, прыгающая из комнаты в комнату – но всегда с одной и той же мелодией. И этот оловянный солдатик, которого ты безумно полюбил и который безумно полюбил тебя – потому что ты тоже был очень похож на него, с глазами, в которых черным блеском светились цифры, даты, события.
За это. За это-то ты его и полюбил – за безвременность самого времени, превращающегося рядом с ним всего-навсего во что-то необыкновенно понятное и подчиненное своему собственному времени. А значит, и боящееся – своего собственного времени.
И эти тонкие руки, продолжением столь же тонкого тела, протягивающие тебе чашку – в честь с тобой чаепития, сопровождающегося непременными, внимательными, далекими глазами,– всегда такими строгими и по-детски печальными.
И теперь, здесь, оказавшись в этом месте, всю свою жизнь страшившийся падений и ссадин, ты, вдруг, совсем перестал бояться падать, как будто бы это было и вовсе не страшно, и даже как-то дико и глупо – “по-взрослому”, как вдохновенно любил ты называть все глупое и дикое, все понятное и, значит, скучное. Потому что все, абсолютно все непонятное, загадочное, нелогичное, необъяснимое – все это было тебе интересно, все больше делалось с годами необходимостью твоей жизни, неотъемлемой частью тебя самого. Той частью тебя, заглянуть в которую, понять которую не сможет никто. Не захочет никто.
Не осмелится.
А между тем, ключ к этой маленькой, безграничной шкатулочке, быть может, скрывался всего в одной тонкой, кружевной мелодии. Ты сам ее выдумал, когда-то совсем давно, так давно, заставив и нас всех верить в нее, в твою с ней нераздельность, твое воплощение в одной из нот, прорезающей всего пол мгновения дрожащей паузы в глухом аккорде этой мелодии.
И ты, совершенно один, хотя и в окружении множества лиц, сидел, словно одинокая пепельная птица, и мог видеть. Видеть совершенно все.
И ночь, непроглядно гулкую и дикую своей тишиной, наполненной бесконечностью тянущегося все куда-то вдаль и везде пугающего тебя своей медленной поступью и пронзительностью ало-желтых глаз, за которыми обязательно,– ты верил в это,– должны были мелькать чьи-то тени. Все, что ты мог запомнить в этих силуэтах, и именно это тебя и пугало, были их белые, абсолютно прозрачные глаза. Именно те, чужие глаза ты и рисовал, рисовал везде, стоило оказаться в твоей руке ручке, карандашу, камню, гвоздю – всегда одно и тоже – глаза. Эти чьи-то глаза, помнишь?
Зачем? Почему?
Лишь однажды удалось уловить в них то, что постоянно, без права отвернуться, избавиться, видел ты. Множества небесно-синих железнодорожных веток. И из тумана каждой из них – вечно пугающие тебя железнодорожные составы.
Ты мог видеть все. И все это, абсолютно все – могло видеть тебя. Кроме нее. Она одна нравилась тебе своим правом беззаботно засыпать, засыпать и при тебе, и без тебя,– хотя этого ты, о капризный ребенок, о вечный ребенок, доводя всех окружающих до абсолютного безумия, не любил и стерпеть не мог. А ей – прощал. Прощал за то, что лишь с ней, спящей, ты мог видеть все, всю ее, а она тебя – нет, не могла и не хотела, позволяла тебе твою роскошь, наглость, причуду. А пока ее не было, тебя видели все. И мальчишка, так похожий на тебя самого, безумно хватающий глазами множества книг, растерзанных на листки и обложки, сгорающие, тлеющие на глазах на белоснежном морозе – потому что ни одной из них, с собой, забрать, спрятав за пазухой, укрыв от чужих глаз, не мог. Хотел, желал, но не мог.