…Подобное, но неизмеримо более могучее и тяжелое. Это были настоящие удары, сыпавшиеся на меня со страшною силой, которой я был в одно время и оглушен, и раздавлен. Под влиянием этих ударов, моя голова начала кружиться. Я видел чечевицу с блестками золота, и дормез, который был против меня, и сундук, и часы, и фрески на стенах, несущиеся в безумном хороводе, центром которого я был. Несмотря на подпорку, поддерживавшую меня, жестокое головокружение колебало землю вокруг меня, и руки мои судорожно цеплялись за подлокотники, ибо мое кресло, попеременно то падая в бездонные пропасти, то взлетая как мяч на незримые высоты, по временам наклонялось до того, что вот-вот должно было перевернуться. И я видел головокружительные бездны подо мной и не мог понять, почему я туда не падаю.
Это было ужасно, но непродолжительно. Вскоре состояние онемения, все возраставшее, умерило мое головокружение, потом прекратило его совсем. И я испытывал только ужасающую слабость. Моя голова, как будто опустошенная от мозговой субстанции сокрушительными ударами, действию которых я подвергался, бессильно лежала во впадине своей подушки, и глаза мои едва могли двигаться в орбитах, когда я хотел направить их на часы, чтобы узнать время. Это мне не удалось, настолько мои зрачки были оцепенелыми и мутными.
Тогда мурашки забегали в моих пальцах, откуда перешли выше, в руки и ноги. Это было похоже на начало судорог. Но судорог не последовало. Мне было очень холодно, и я перестал уже разбираться как следует в своих ощущениях, с каждой минутой все более смутных. Мне только казалось, что тело мое истощалось мало-помалу, наполнялось какой-то неведомой жидкостью, более легкой, чем кровь, в которой плавали все мои органы, свободные от мускульных связей.
И мне казалось, что я умираю…
Лучше было не писать дальше.
Прошло много времени, как я положил мой карандаш. Тетрадь с черной каймой лежит на каменной плите. Я еще колеблюсь, осматриваясь кругом…
Полуденное солнце золотит вершины черных кипарисов. Зимний ветер едва колышет ветви. В синем небе я не вижу ни одного облачка. И несмотря на жестокий холод, который леденит и пронизывает до самого мозга мои старые кости, я почти испытываю наслаждение, созерцая блеск этого прекрасного дня.
Лучше было не писать дальше.
Зачем? Я знаю хорошо, что мне не поверят. Я сам колеблюсь перед этими сказочными, невозможными воспоминаниями. Если б я не был здесь, если б я не читал букв, высеченных на этой плите, к которой я прислонился, и если б моими немеющими пальцами я не касался моей седой бороды, — я сам не поверил бы. Я подумал бы, что я в бреду, или сошел с ума. Но очевидность налицо.
И я не имею права молчать. Надо писать дальше, надо, чтобы я кончил, — ради покоя, мира и безопасности всех мужчин и всех женщин, которые были моими братьями и сестрами…
О вы, читающие это завещание, мое завещание, — ради вашего бога, не сомневайтесь… Поймите! Поверьте!..
Да, мне казалось, что я умираю.
Ощущение бегающих мурашек, единственное из моих ощущений, в котором я с грехом пополам отдавал себе отчет, испытывалось теперь во всем теле, от корней волос и до пят. Но оно не походило более на начинающиеся судороги. Оно было теперь и более правильным, и более своеобразным. И я опять вспомнил Мадлену и наши утренние прогулки верхом, и наши остановки на песчаных прогалинах в лесу, и игру, которую она любила: погружать голые руки в песок, сравнивая два ощущения — от теплого тонкого песка и от теплой, тонкой и гладкой кожи. Мельчайшие песчинки скользили между пальцами с непрерывным шумом, и шум этот был похож на тот, который я слышал теперь под моей кожей, во всем моем теле: шум невидимого песка, наполнявшего мои вены и нервы, скользившего ровным потоком от сердца и внутренностей к рукам и ногам. В кистях и лодыжках этот странный поток ускорял свое течение, также и в пальцах… И далее… далее… Они были влажны и холодны, мои пальцы, как сосуды из пористой земли, из которых вода вытекает капля за каплей и которые охлаждаются при испарении…
И все время на мой затылок и спину между плечами сыпались градом бешеные удары, беспрерывные удары этого ужасного, всемогущего взгляда…
Я слабел все более. Минуту назад я напрасно пытался поднять глаза к часам на стене. Теперь даже веки мои были парализованы. И, не в силах более ни прикрыть, повернуть моих зрачков, я видел только, прямо перед собой, просвечивающуюся чечевицу, волокна которой таинственно блистали, дормез, в котором я только что видел мое изображение, — и часть стены, расписанной фресками, — и все это в очертаниях смутных, как бы струящихся…