Разглядывая два маленьких мраморных бюста на письменном столе, Томас захотел узнать, может быть, и эти две фигурки представляют кого-нибудь из их предков. Капельмейстер Волни с изумлением взглянул на него. Ему показалось, что это какая-то шутка. Да это же Гладстон и Масарик, мистер, укоризненно сообщил он ему, после небольшой паузы. Кто? Гладстон и Масарик. Нет, Масарик слева, с усами. Они и есть в определенном смысле мои духовные предки. Мой дед очень уважал Гладстона, а отец — Масарика. Дед и отец и купили эти бюсты. Может, вам не известен один любопытный факт, что у Масарика во время Первой мировой войны был сербский паспорт. Да, он бывал в наших краях. Мне кажется, отец ему даже помогал. Простите, не могу сейчас припомнить, кем на самом деле был Масарик, сказал Томас с полной непосредственностью. Взгляд, брошенный на него профессором Волни, представлял бурную смесь ярости и жалости. Он обернулся к Дошену, как бы в ожидании помощи, а затем выпалил обоим прямо в лицо: Господа мои дорогие, Томаш Масарик был и остается крупнейшим европейским политиком, государственным деятелем и гуманистом первой половины двадцатого века. Европа благодарна ему за восстановление одного государства, а это же было только вчера, господа, а не в каменном веке, да будет вам известно! Затем доверительно пожаловался Дошену: Послушайте, они там на этом своем острове только и знают, что чистить лошадей, бегать кросс да дудеть в волынку, ничего другого не умеют. Не вздумайте им это переводить, Геда меня убьет, шутливо добавил он.
Томас поинтересовался у Дошена, не сердится ли на что-то пожилой господин. Нет, замял тему Дошен, откуда такая мысль. Тебе показалось.
Думаю, было бы интересно отгадать загадку, кто изображен на этом таинственном портрете, заявила Тесса. Кто знает, какая здесь скрывается тайная история. Кто-нибудь раньше пытался узнать, кто эта дама? Мне она кажется похожей на одну известную актрису, не так ли, обернулась она к присутствующим.
А вы знаете, мадам, перебил ее профессор, с кем я познакомился в лагере в Альтенбурге. О, это удивительная история, сказала его жена, угадав, какой за этим последует рассказ. Со знаменитой Марией Заребинска-Броневской, никак не меньше.
Ах, вот это была актриса. Сконфуженные прежним опытом с именами, англичане только кивнули. Профессор видел, что они понятия не имеют, о ком идет речь, но ему уже было все равно. Она тоже была узницей. Ее привезли с группой заключенных из Равенсбрюка, в качестве рабочей силы на оружейный завод. Это значило, будто нас чуть ли не выпустили на волю. По крайней мере, на некоторое время мы были далеко от газовой камеры. Я видел, как эта великая и прославленная польская дива, из чьей туфельки пили шампанское, по девять часов в день безропотно крутит ручку какой-то проклятой машины. И, вы не поверите, напевает. Руки у нее все изранены, одета в лохмотья, но прекрасна и женственна. Проходя мимо, всегда улыбнется. А какое у нее было меццо-сопрано, господи боже мой. Она могла растопить им тонну китового жира в тридцатиградусный мороз, настолько у нее был теплый голос. Какой тембр, какая полнота звучания. Божественный дар. И вы знаете, что эта чаровница, вместо отдыха после целого дня на ногах у станка, организовывала для нас концерты, спектакли, чтения. Одна разыгрывала перед нами целые пьесы, все пять актов наизусть, все роли, меняла голос, играла за всех, от короля до стражника, говорила по четыре часа, а для нас пролетало, как десять минут. Это поддерживало в нас жизнь. Тогда мы решили создать оркестр для ее сопровождения. Оркестр из наших голосов, потому что других инструментов у нас не было. Мы вшестером, две женщины и четверо мужчин, бывшие профессиональными музыкантами, принялись за дело. Ноты мы так, по памяти, писали на картонных стенках коробок и своими голосами подражали инструментам, и, как настоящий секстет, играли для нашей Марии, а она в таком сопровождении исполняла даже сложнейшие арии. Мы отыграли много концертов. Охрана нас не трогала. Я убежден, что некоторые из них тоже наслаждались, слушая ее голос. Такого Шуберта, такую Casta Diva ни раньше, ни позже, за все свои восемьдесят лет я никогда больше не слышал. Такой это был исключительный голос. Мы плакали, когда расставались, как будто нас и не освобождают.