В исполкомовском коридоре я едва не налетел на странную женщину, быстро шедшую мне навстречу. Это был никак не исполкомовский персонаж – средних лет безукоризненная красавица, одетая с нездешней элегантностью. Темные коротко стриженные волосы лежали модным гладким шлемом с длинной челкой, темно-серый костюм из тонкого джерси сидел потрясающе и был очевидно фирменного происхождения, матово сверкали лакированные туфельки самого модного фасона – на толстом каблуке и с детской перепоночкой... Черт возьми, подумал я, что делает здесь такой кадр, откуда она вообще взялась в нашей глухомани? Но, пробормотав извинения – женщина посмотрела мне в лицо не без интереса – и уступив дорогу, я тут же и забыл о странном явлении, не до этого мне было.
Я бесконечно прокручивал в уме и пытался анализировать то, что произошло. В таких серьезных случаях мне помогала интуиция – точнее, инстинкт труса всегда выручал. Уже выйдя из исполкома и спускаясь по проспекту, я понял, что возникшее на основе знакомства с Перевозчиковым вранье относительно «московских мастеров» было очень кстати. Ссылка на высшие столичные силы в нашей робкой глуши срабатывала. Негативы могли вернуть, чем черт не шутит... Во всяком случае, я ничем в моем положении дополнительно не рисковал – из газеты-то строптивого внештатника обязательно попрут, остановить их могут только, опять же, опасения относительно московских связей наглеца. Ведь на чем-то же основана наглость...
Только на подходе к редакции меня начало по-настоящему трясти.
Не было никаких сомнений в том, что заработка я лишился, и никакие туманные намеки на столичные связи не помогут. В Союз журналистов, членство в котором позволяло внештатничать, не считаясь тунеядцем, меня должны были принять только месяца через два, а уж теперь не примут никогда. Милиция, которую редакционные доброжелатели обязательно известят о прекращении моей работы по договору, займется бездельником, предложит немедленно трудоустроиться. В лучшем случае найду в какой-нибудь ничтожной конторе завидную должность младшего конструктора на девяносто рублей, в худшем – грузчиком в магазин, в веселую компанию ханыг. Жизнь кончится...
Никакие радикальные решения вроде отъезда в дальние края по вербовке или бегства в Москву с целью ее покорения в мою и в обычное-то время не очень буйную голову не приходили. Романтика дальних дорог существовала в кино, где не было прописки, отдела кадров, проверки по линии допуска к секретным документам и прочих реальных вещей. А допуск у меня был, и срок его еще не кончился после увольнения из НИИ, так что и последняя возможность – объявить себя скрытым евреем, найти через десятые руки, через толпившихся у синагоги активистов возвращения на историческую родину, фиктивных родственников в Израиле и навсегда покинуть лагерь мира и социализма – эта возможность решения всех проблем для меня была закрыта. И самому было страшно, и стариков было жалко, родителям полагалось писать согласие на отъезд детей, если бы отец подписал такую бумагу, жизнь его превратилась бы в ад, погнали бы из партии и с работы за пять лет до пенсии, если бы не подписал – меня бы не выпустили, а его все равно съели бы за плохое воспитание сына... В нашей области каждое второе предприятие и учреждение были так называемыми режимными, секретными, поэтому в те времена уезжали из едва ли не наполовину еврейского города немногие.
В том, что существовавшее положение вещей останется вечным, не сомневался никто.
Словом, хода не было, со всех сторон сумрачные тупики, и, поднимаясь по лестнице так называемого Дома печати, на третьем этаже которого помещалась наша молодежка, я довольно серьезно размышлял о возможности достать через Таню несколько упаковок какого-нибудь сильного снотворного. Только надо обдумать, как выгородить бедную докторшу. То есть сходить пару раз на прием, зафиксировать в карте жалобы на бессонницу, получить рецепт, а уж потом никто не обязан и не может следить, в каком количестве я принимаю лекарство. И вообще лучше пойти на прием не к ней, а к обычному незнакомому невропатологу... Поехать в Комсомольский парк на том берегу, там в какой-нибудь глухой аллее все и употребить, запив для верности бутылкой водки – чтобы все было ясно и никого потом не таскали...
Сама логичность и продуманность моего плана доказывали, что я был не в себе.
Поднявшись в редакцию, я сразу свернул в закуток, выгороженный из коридора и ограниченный с одной стороны фанерной стенкой не до потолка, а с другой – навсегда запертой дверью на вторую лестницу. Пожарные закрывали на это безобразие глаза... Здесь стояли несколько колченогих маленьких столов, не закрепленных ни за кем из фотокорреспондентов, а используемых всеми по мере надобности. На один из них я вывалил все содержимое кофра, чтобы наверняка убедиться, что пленок в нем нет.
Пленок, конечно, не было.
В ту же минуту оглушительно зазвенел внутренний телефон, и я снял трубку. Ольгу Васильевну, секретаршу главного, самую старую работницу редакции, которую почти все у нас заглазно, а многие и в глаза называли тетей Олей, нельзя было спутать ни с кем.
– Допрыгался? – спросила она грустно и сама подтвердила: – Допрыгался... Ну иди, дурень, к Владимиру Ивановичу да задницу приготовь...
Тетя Оля говорила в грубоватом, как бы дружеском стиле комсомольской богини тех послевоенных времен, из которых она и спланировала в приемную главреда.
Володя был хмур, однако по товарищеской манере демократичного руководителя вышел из-за стола и потряс мою руку. Вероятно, находясь во внеурочное рабочее время не на пленуме, а в редакции, он включил рефлексы обращения с равными себе. Усадив меня в кресло у маленького стола для чая, он сел в такое же напротив и посмотрел на меня в очевидном раздумье – возможно, за то время, что я шел до его кабинета, важное дело, по которому был вызван фотарь-внештатник, забылось. Однако через полминуты недоуменное выражение на лице товарища Кашинского сменилось озабоченным.
– Как дела с коллективными портретами бригад комтруда? – спросил он строго. – К ноябрьским мы должны иметь всех, в комплекте, у нас номер будет специальный, тебе довели или нет? Дорого яичко, пока гром не грянет...
Выдав этот очередной перл комбинированной народной мудрости, он умолк. Я был совершенно изумлен: чего это вдруг главный контролирует ход третьестепенной важности съемок, которые понадобятся через полтора месяца, да еще вызывает по такому поводу не ответсека или, в крайнем случае, завотделом, а ничтожного внештатника? Но не успел я ответить в том стихотворном духе, что, мол, работа адова будет сделана и делается уже, как ситуация совершенно изменилась. Володя нахмурился, выпятил нижнюю губу не то по-детски, не то высокомерно, что всегда означало гнев и «стирание в бараний порошок».
– Вы там попривыкали, – он перешел в обращении на обобщающее «вы», и в моей голове мелькнула утешительная мысль, что, возможно, беседа со мной профилактическая, а реальные претензии к кому-то другому, – попривыкали искусством, видишь ли, заниматься, херней всякой в своих башнях из слоновьих костей, а газета, значит, побоку. Тогда сдай удостоверение, блядь, и занимайся хоть абстракцией!
Я даже не успел порадоваться «башне из слоновьих костей», я просто оцепенел. Последнюю фразу Володя проорал, да еще матом, что бывало крайне редко и в самых ужасных случаях. Однажды он публично обматерил Колю из отдела студенческой молодежи, так было за что – тот в заметке перепутал горный институт с медицинским и долго ругал горняков за упущения в шефской работе, которые на самом деле числились за медиками. Ну не из того блокнота фактуру взял... Теперь со мной все было понятно: из исполкома уже позвонили, сейчас я действительно сдам удостоверение и пойду на все четыре стороны. Я не стал делать вид, будто не понимаю, о чем речь.
– У меня выкрали негативы, – начал я с несколько истерической решительностью, – а я, Владимир Иванович, просто готовил серию и пока не собирался ничего и никуда посылать. Это творческий поиск... А кто-то выкрал... Просто подлость, вот что...