Выбрать главу

— Зина.

Окно было отворено; слышно было, как на улице хлещет дождь, как с клокочущим грохотом шумит водосточная труба.

— Ой ты, шторы совсем намокли, — сказала она, бросаясь закрывать створки. У нее вымокли руки, она села в кресло.

— Ну? — спросил бодро он, садясь напротив, налил себе стакан воды и выпил. — Как я живу?

— Хорошо живешь. Один в такой большой комнате? Смотри, кресло новое, трюмо, столик и шкаф, и еще ванная. Хорошо устроился. Сколько платишь?

Он назвал. Она удивилась, привстала, развела руками и совсем по-детски, уже глядя как-то одновременно на все вокруг, спросила:

— А за что? Ведь ты только спишь? Я никогда в жизни не жила в гостинице. Надо же, сколько берут! Но ты же, конечно, преувеличиваешь! Ну, никогда бы не подумала. — И она снова повела глазами, привстала, чтобы лучше на все посмотреть, а он, глядя на нее, подумал, что вот уже сколько лет ездит по стране, но ни разу в гостинице, в его номере, не было такой близкой, красивой женщины. Приходили, конечно, приходили, приносили ему «смотреть» различные статьи, очерки, глядели на него как на человека, который за здорово живешь, в свое нерабочее время не будет знакомиться с их писаниной, и поэтому в их ожидании, в их неестественных надуманных словах и жестах было назойливое желание заявить о своем праве на внимание. И зачастую они были ему неприятны. И оттого, что рядом сидела Зина, которую любил, и теперь в этом не сомневался, ему стало так хорошо, что Сергей не мог усидеть на месте и встал.

— Ну что, давай вина возьмем?

— Я только сухое. И немного…

— Сухого так сухого. Твои слова для меня закон. Я в детстве, помню, начиная с пятого класса, пил только бражку. Мы со старшим братом своровали однажды кувшин бражки, снесли в сарай, спрятались в ясли к корове и пили по очереди. Он десять глотков, и я десять. Он пять глотков, и я пять. А помнишь, как ты пришла к нам, когда мы у вас голубя своровали, и дали тебе бражки вместо кваса. Помнишь?

— Нет.

— Ты выпила и говоришь: больно от вашего кваса язык толстеет. Помнишь?

— Помню. Это было в седьмом классе.

— Это было в шестом классе, на масленицу. Еще мать твоя в этот день ногу сломала. Помнишь?

— Помню. Я, Сережа, все помню, — сказала она, отворачиваясь. Он испугался, что Зина сейчас заплачет, и замолчал, и слышно стало, как с густым нахлестом полощет дождь окна, как звенит, захлебывается, с клекотом и завыванием, труба; Зина посмотрела на него пристально, и он понял: она все помнит. Встал, медленно вышел в коридор, тихонько прикрыл дверь, направляясь в буфет, а в голове все стоял ее тихий голос: «Я все, Сережа, помню». Он понимал, что за этими словами скрывается, чувствовал за собой вину и не знал, как заглушить это неприятное чувство и успокоить ее.

Вина в буфете не оказалось, и он быстро вернулся.

— Бражки нема. Банкет отменяется.

— Вот и хорошо, — сказала Зина уже весело. И он удивился, как она быстро переходит от печали к веселости и наоборот, обнял ее и поцеловал, и она не отстранилась, а только отвела его лицо и посмотрела ему в глаза, и он снова ее поцеловал… И она заплакала.

— Ты чего?

— Не знаю.

— Тебе нехорошо?

— Не знаю. Мне плакать хочется. Не надо успокаивать, я все равно буду, я не могу… Такая я, мне все кого-то жалко и так грустно, грустно… Я как вспомню, как ждала, как ждала… так не могу, плачу, и все. Годы наши с тобой — мимо пролетели. Плачу, и все.

— У тебя, возможно, дома неприятности? Что-то, возможно, произошло, случилось? Муж…

— Ничего. Я так. Муж у меня хороший, добрый. Он младшую дочку любит без ума, больше, чем я.

— А что же?

— Не знаю.

Она смотрела на свои руки, потом потихоньку привстала и подошла к окну, растворила его. И сразу с удвоенной энергией ворвался в комнату шум дождя. Он подошел, обнял за плечи, она, оглянувшись, поцеловала его и вдруг сникла, прижавшись к нему.

— Сережа, не подумай… Вот пришла к тебе, плачу, порчу тебе настроение. Какая я ужасная женщина, самой от себя иногда, бывает противно. Плачет, ноет… Надо же.

— Ну что ты, Зина? Ну о чем ты?

— О чем? Я вот пришла, а меня ждут… Не подумай… Муж у меня хороший, добрый, такой порядочный; только он, надо же, какой-то такой несобранный, неустроенный, там, где другие делают со смехом, ему достается потом и кровью. Ему вот уже скоро тридцать семь, а он все еще будто ему двадцать пять, отпустил бороду, по каждому пустяку правду доказывает — надо же такое, в его-то годы… Он ведь скульптор, какое-то новое направление ищет, хотя я знаю, что в такие годы уже не ищут направление, если ты его не нашел. Ему заказы, какие он хочет, не дают, это его угнетает, ему стыдно и муторно, что мы живем только на мою зарплату. Он все ждет, что вот-вот его осенит — и тогда! А что тогда! Он не знает. Он просто ждет. В Ленинграде у него не получилось, он переехал в Ташкент, разругался на всю жизнь из-за этого с родителями, а они у него оба доктора наук, в Ташкенте не получилось, он уехал в Томск, потом в Тюмень, на Сахалин… и только в Омске осел. Ты ничего не подумай, он добрый, хотя и помытарило его. Он умный. Он хорошо чувствует и понимает прекрасное, но он сам-то такой неприспособленный к жизни, что, не будь меня, он давно бы погиб. А приспосабливаться не хочет, да ему и некогда. Правда, с ним ужасно, но его так жалко, плакать хочется. Ей-богу. Глупая я, правда? — Она уткнулась ему в грудь и затихла. Он молчал, и только слышен был шум дождя да в коридоре кто-то ходил, топая своими ножищами.