— Эверест в Гималаях.
— Ну, в Гималаях стоишь, на леднике ледовом, смеешься, манишь меня: «Иди ко мне». Думаю, дай заеду, посмотрю, кто это меня манит. Я тебя тогда слабо запомнил. Заехал вот… И ты меня привязала. Насовсем. Святое мое слово. Я все обрубываю, начинаю по-человечески. Я полюбил тебя — и все. Все. Святое слово, поняла?
— Ой ли? — усмехнулась Катя.
Ему не понравился ее смех, он пристально посмотрел влажными широкими глазами на нее. Катя тоже взглянула в его глаза и ужаснулась — так они были открыты, доверчивы, столько в них было мольбы и жалости, изумление и испуг ребенка, — такие глаза не лгут.
— Отрубил, а дальше-то чего? Начал новую жизнь.
— Все, Катя, моя красавица, все, начинаю по-человечески. Гурьянов тоже человек. Я тебя встретил не на леднике, а на земле. Идут по миру два человека, один родился здесь, а другой черт знает где. И вот встретились. Нет, как хорошо устроена жизнь! Ей-бо! Хорошо, что уж говорить. За одно это хорошо. Все, обрубываю канаты, иду в океан бурь жизненных, строю плоты, вырубываю крепкие греби. И хорошо, Катенька ты моя красавица, как распрекрасно, что мы связаны узелком навечно! Никуда ты от меня не денешься. Найду. Этими руками я землю разгребу до дна, а тебя найду. Жить ведь Гурьянову хочется по-человечески, Катенька. По любви. Как я жил! Эх, как я жил! Не было у меня жизни. И точка. Рублю канаты. И точка.
— А запятая. И за…
— И запятая.
— А дети как же? — спросила Катя, не поднимая глаз.
— А как? А как? Одному двадцать лет, другому — в армию собирается, доченьке двенадцать лет.
— Ну и… — спросила Катя.
— Ну… — повторил Юра укоризненно.
— А обо мне подумал, Юра? Я ведь тоже человек. И хочу по-человечески. Как же быть?
— Катя, я тебе скажу. Все скажу. Первый сын совсем не мой. Из армии пришел после войны, взял ее с сыном. Она нажила от офицера, а его, говорит, убили, а обещал после войны жениться. Пожалел. Так что, видишь… Вот тебе мое святое слово! Клянусь тебе, пожалел. — Юра испуганно смотрел на Катю. — Дай чаю. Не веришь? Сколько девок, мол, а взял вон с ребенком.
— Верю. Но ой как получится! Обо мне-то подумал? Вот скажи: подумал?
— Подумал.
— Как?
— Сегодня написал заявление. Ношу с собой.
— А обо мне опять не подумал?
— Не думал.
— Меня даже не спросил, согласна ли я. Ну так не так?
— Ребенок будет, так чего уж спрашивать, не о себе думаешь. О ребеночке надо подумать, чего спрашивать, у его же не спросишь. А главное — он. Поняла? Чего по мелочам тебя бередить. Мужское дело заведеное.
В комнату на цыпочках вошла старушка, за ней появилась плешивая голова Деряблова. Шапку он держал в руке; в вечном романовском полушубке, в здоровенных чесанках, одетых в калоши, из которых во все стороны торчала солома, старик сгорбленно, красный с мороза, стоял в дверях, потягивая простуженным носом и ворочая длинной шеей.
— Катя, твой? — сказал старик, разжал кулак и показал кошелек. — Твой?
— Где ж ты, дедушка Федотыч, нашел? Тут и денег-то не миллион. Ой, никогда не терпела кошельки, деньги и не теряла их. А тут потеряла. Садитесь чай пить. Всю ночь на морозе просидеть не сладко.
— От чая не откажусь. Посидеть можно, еще засветло, никто не украдет картошку. А мне говорит Моргун: «Федотыч, ты не терял кошелек? Там денег тыща». Отвечаю, а сам думаю: куда он клонит? Неспроста завел разговор. «А кто ж?» — спрашиваю, а сам думаю крепко: «Кто?» — «А вот, — говорит, — правда», — показывает кошелек. «Точно, — думаю, — она, Зеленая», — смотрю в его и вижу — денег в ём одна медь. Эх, думаю, вон почему, а так бы не отдал. А тут политика взыграла показать такой форс. Моргунчук, он, съешь его кобелина, голова, палец в рот не клади.
— Да вы, ой, забыла сказать, полушубок снимите, жарко.
Катя помогла старику снять полушубок. Старик поворачивался медленно, разглядывал убранство дома, все примечая, сравнивая со своим домом и причмокивая языком. Распутал длинный шарф на тонкой шее, снял душегрейку из овчины, точно такую же, какую Катя в свое время купила дяде Ване.