И, почти убедив себя в этом, он ждал ее весточки…
Однако шли дни и недели, Крылов опять получил командировку, на этот раз в Мурманск, на Северный флот, а от Юльки никаких вестей еще не было.
У него не сохранилось даже ее фотографии. Но где бы он ни был потом, куда бы его ни бросала в тот год судьба военного корреспондента, с ним всегда была в полевой сумке та уже высохшая сосновая щепка со следами голодных зубов, которую он сохранил, найдя под подушкой у Юльки. Щепка эта сгорела осенью сорок второго в огне Сталинграда, когда Крылов, раненный, весь забинтованный, выползал из горящего госпиталя, обстрелянного фашистами. И от Юльки ничего не осталось, только память о ней.
Но ведь память, убедился Крылов, это самое прочное, что существует на свете. За всю войну, пожалуй, не было дня, когда бы он не подумал о Юльке, и все ждал и ждал от нее хоть какой-нибудь весточки.
Уже в августе сорок третьего, на Курской дуге, под Орлом, он встретил Алешу, командира полка, и всю ночь, до рассвета, они сидели в яблоневом саду и пили водку пополам со слезой: за тех, кого не было с ними. Но о Юльке Крылов говорил как о живой и где-то живущей, только еще им не найденной, и Алеша его ободрял. Суровый гвардейский подполковник и сам еще искал свою дочь, маленькую Аленку, не зная, спасли ли ее в сорок первом году.
— Может быть, — сказал он, — ты напишешь когда-нибудь и о ней? Может быть, и ее ты найдешь?
Крылов обещал. И слово свое он со временем выполнил.
Но об этом Алеша уже не узнал. Погиб он в Австрии, в Альпах, весной сорок пятого, накануне победы.
Крылов, теперь уже немолодой, седеющий человек, литератор, иногда в суете своих дней, в беспокойной, летящей жизни, где-нибудь в быстротекущей московской толпе вдруг опять замечает девичье лицо, чуть скуластое, юное, русоволосое, неуловимо похожее на тот уже смутный и полустершийся образ, который не покидает его и, таясь, словно все еще ждет своего какого-то часа. Иногда даже случайный телефонный звонок, или письмо с женским почерком, или другой знак и намек заставляют Крылова хотя бы на миг, на минуту поверить, что Юлька жива. Потому он многие годы не писал ни о ней, ни о других, оставшихся там, в сорок первом.
Из них только Аленку он после войны отыскал на Урале. Теперь она, мать взрослого сына, Алеши, бывая в столице, непременно заходит к Крылову; и тогда они целый вечер сидят у него в кабинете, среди книг, своих и чужих, и вспоминают о близких. За то, что живут, платят скорбью о тех, кого уже нет. Алена много расспрашивает об отце, и Крылов ей рассказывает.
Но Юльку она не помнит. Правда, всегда рассказывает ему, как в последний раз видела свою маму: в морозное утро, полуживая от голода, та привела ее к какому-то ленинградскому дому и усаживала в старый автобус с железной печуркой. Конечно, он, Крылов, твердо знает, что эта мама, так запомнившаяся маленькой Аленке, была не мать ее, а Юлька; но он ей об этом не говорит, не разрушает дорогие ей детские воспоминания.
— О господи, — вздыхает Алена, рассказывая, — только бы не война.
Война? Одно это слово, и опять он, Крылов, в той блокадной ночи, в той промерзшей комнатушке, и снова слышит дыхание Юльки и ее горестный шепот, проклинающий то, что зовется войной; и для него, для живого, тот девичий, слабенький шепот в глубине его памяти, как никогда не стихающий, вечный набат.