— Кофе готов, — сказала Жюдит. — Прими душ. Город наш, он ждет нас.
— Потом отправимся к моей матери, — добавил Лорто.
Радио передавало экстренные сообщения. По всей стране один за другим закрывались заводы. Города гордо называли себя, словно соревнуясь друг с другом — было похоже на то, как скатываются одна за другой в таз для варенья ягоды смородины.
— Дело пошло! — обронила Жюдит в то время, как гимн для женского голоса уступил место новому оратору.
— Говорят много, — заметил Лорто.
— Свобода! — воскликнула Жюдит. — Отныне можно все говорить. В ход пошло слово. Теперь это наше золото.
Она надела на шею дюжину ожерелий разной длины, и на ее груди заиграла радуга. Лорто вошел в ее серые глаза. Ему хотелось навсегда застыть так, но Анри тянул его за руку.
Когда они втроем — Анри посередине — спустились вниз, в ноздри им ударил запах хлорки и дыма. У статуй углем были подрисованы ресницы, отчего их глаза казались большими, шеи были повязаны красными платками.
Дойдя до Сены, они отыскали машину, на ветровом стекле которой с помощью трафарета было написано «пресса».
— Приезжай, когда захочешь, — сказала Жюдит, пожала ему руку и проводила взглядом его автомобиль.
Мать Лорто, заслышав поворот ключа в замочной скважине, бросилась навстречу сыну.
— Думала, не переживу. Где вы были? — спрашивала она, целуя Анри. — Бог мой, не пугайте меня так больше! Тем более что тебя ждет сюрприз, Жан! Революции имеют и положительную сторону. Все это приводит в чувство. Тебя ждет Дениз. Она сходила с ума. Мои дети, дети мои!
— Мамочка! — закричал Анри и бросился в глубь коридора.
Дениз опустилась на колени, чтобы поцеловать его, Лорто нежно дотронулся до ее плеча.
— Вернулась, — просто сказал он.
— Если ты не против, — ответила она.
— Мы сейчас же отправимся на улицу, — решил он. — Ты мечтала о перевороте, твоя мечта сбылась.
— Больше всего я хотела, чтобы мы мечтали, Жан.
Он помог ей подняться и задержал на ней взгляд. Несравненные черные глаза.
— А где же вы провели ночь? — спросила бабушка.
— В театре, — ответил внук.
Эмманоэль Кассоли
ПОСМЕРТНЫЙ ПОРТРЕТ
Сегодня утром за чашкой чая я прочел в местной газете следующую заметку: «С прискорбием сообщаем о смерти господина Бенуа К., последовавшей вчера в результате автомобильной катастрофы, Ведя машину на полной скорости, он, вероятно, стал жертвой недомогания. Господин Бенуа К., тридцати лет от роду, был сыном господина Жана К., весьма известного в нашем городе промышленника. Мы выражаем семье К. наше искреннее соболезнование».
Я был знаком с ним, но не удивился, узнав о его смерти. Я давно уже понял, что он принадлежал к тому типу людей, которым суждено рано умереть. Не от болезни: упоминавшееся в газете недомогание, несомненно, было намеком на состояние сильного опьянения. Во всем его существе чувствовался груз прожитой жизни — так было и в двадцать лет, — настолько чувствовался, что мне казалось, трудно было не заметить, как он стареет.
Впервые я встретил его на вечере, в загородном доме его родителей; помню, он неприятно поразил меня своей заносчивостью: не церемонился он и со мной, хотя я не принадлежал к его кругу. Потом мы стали друзьями, или скорее он милостиво приблизил меня к своей особе, а я пошел на это, поскольку в конце концов он был умен. Если принять во внимание среду, к которой он принадлежал, это было более чем достоинство. Жил он в просторном, буржуазного вкуса доме начала века, в фешенебельном квартале города. Я пришел туда однажды июньским вечером, и меня охватило благоухание сада. «Это жимолость», — сказал он мне, полулежа в шезлонге. Помню, небо было тяжелым как свинец, и в предгрозовой атмосфере слились терпкие запахи сада. Выражение лица его стало настолько отсутствующим, что я не посмел обратиться к нему в течение всего того времени, что мы оставались в саду. Ему тогда исполнилось восемнадцать лет, и я завидовал непринужденности, с которой он держался, несмотря на небольшой рост и широкую кость. Мне довелось увидеть его незадолго до смерти. Он похудел, темные очки скрывали усталый взгляд. Но я не удивился этой перемене, настолько красноречиво она возвещала неизбежность конца, который я всегда предчувствовал. Он был из породы отчаявшихся, но — поразительное дело — в том возрасте, когда отчаяние нередко сочетается с романтической самовлюбленностью, он вынашивал в себе невообразимый цинизм, и я уходил от него совсем разбитый. Не было у него к себе ни малейшего снисхождения; я не переставал думать, что и пить-то он начал ради того, чтобы компенсировать эту трезвую и жесткую самооценку. В то время он готовился к экзаменам на степень бакалавра и посещал частную школу для состоятельных детей города. Я ходил в лицей и мог его видеть только по вечерам. Он обставил у себя дома большую комнату, наподобие салона океанского корабля. Она вечно была заперта, и однажды он мне признался, что уборку делает сам. Я вошел туда один-единственный раз и вполне оценил оказанную мне привилегию, когда узнал, что его собственные родители ни разу там не были. Когда я спросил, почему, он ответил своим низким голосом: «Не вижу ничего особенного в том, чтобы иметь собственную комнату. В детстве у меня была хижина в глубине сада, и никто никогда не помышлял туда войти». Должно быть, он уединялся там, чтобы читать, так как я заметил много книг. Впрочем, он был удивительным эрудитом и мог часами рассказывать мне об американской литературе или об архитектуре, или об астрономии. Мне трудно оценить, насколько оригинально он мыслил, так как сам я располагал тогда всего лишь скромными школьными познаниями. И только потом, когда я накопил собственный культурный багаж, я смог понять, насколько основательны были его суждения. Не раз ловил себя на том, что в разговорах я повторял идеи, высказанные им несколько лет назад.
Я не был его близким другом, и в течение многих вечеров, которые мы проводили вместе, он никогда прямо не говорил о своей частной жизни. Тем не менее мы касались самых различных тем, и некоторые из них, как я подозревал, весьма его волновали. Например, мы беседовали о любви — в общих чертах, хотя в эти минуты он держался так, словно за плечами у него был опыт много познавшего и пережившего человека.
Наша дружба продолжалась немногим более года, и я до сих пор прекрасно помню, как ей пришел конец. Это случилось по возвращении с летних каникул, сентябрьским вечером, когда еще стояла жара. Бенуа лежал на кровати в своей комнате: белая майка оттеняла загар. Помню, я удивился, увидев его в такой простецкой одежде, — он ведь всегда был образцом элегантности. Усадил меня в кресло, заваленное рубашками, и, оказавшись рядом с ним, я увидел, что он небрит. Решил, что он болен, но он меня успокоил. Потом сказал просто: «Я собрался уезжать, думаю, что мы видимся в последний раз. Знаете, — мы всегда говорили друг другу „вы“, — я не люблю писать письма. К тому же мне нечего будет вам сообщить. Вам же всегда нечего было мне сказать». Этот грубый разрыв, однако, не удивил сверх меры, так как и с самого начала мне казалось немыслимым поддерживать длительные отношения с таким скрытным молодым человеком. Однако его низкий голос долго и неотступно преследовал, и меня не раз тянуло к его большому дому — побродить там в одиночестве.
Катрин тоже была с ним знакома. Любовь их была неистова и недолговечна, он никогда не говорил о ней. Катрин могла бы рассказать вам о недолгой радости их ночей, об охватывающей его после любви внезапной слабости, когда он запрокидывал голову, смотрел на занимающуюся зарю, и болезненная гримаса искажала его черты. При виде этого обнаженного, распростертого на постели тела с откинутой навзничь головой она пугалась, не умер ли он. Он же лежал без движения, молча, иногда беззвучно плакал. Она тоже молчала в растерянности, не зная, как разделить эту его бесконечную печаль.