Они были свидетелями галлюцинаций мамы в те часы, когда она угасала. Она слышала умерших друзей, и мертвых родственников, и ангелов, и Иисуса, и здоровалась с ними, протягивая руки навстречу, и смеялась с ними. Невестки во все это верили – по крайней мере, одна из них. Остальные не верили ни во что, но рады были посудачить об этом. И вообще, мать была абсолютно слепа и наполовину глуха, так что как она вообще могла что-то слышать или видеть?
Она и происходящее вокруг почти не понимала. Пластиковая прищепка от сердечного монитора, прицепленная к пальцу, сбивала ее с толку. Она все принимала ее за ручку от чашки с кофе, размеренно подносила к сухим губам и словно делала глоток, будто бы любезная официантка подала ее любимый растворимый кофе. Gracias, произносила она в пространство, прихлебывая свой невидимый напиток.
Невестки только качали головами.
Нужно было притащить Старшего Ангела к ее постели.
Предполагалась грандиозная операция, сродни военному маневру. Чтобы просто приволочь его в туалет, требуется пара тяжеловозов, лишенных обоняния. Одеть его – сплошной кошмар, борьба с непослушными конечностями и стиснутыми зубами; все до жути боятся сломать ему что-нибудь или вывихнуть ключицу. У брата свои проблемы, pues[62], они это знают лучше, чем кто-либо, повторяли они себе. Именно так все себя и уговаривают, да. Чуднó с ней, со смертью, когда подступает медленно: каждый причастный к действию норовит прибрать к рукам свой кусок тайны, да побольше, – завладеть ею, но не помирать по-настоящему. Особенно тот, кто подтирает задницу страдальцу.
Но жена Старшего Ангела считала, что она все знает лучше всех. Как и его дочь. И его сын. И его пастор. Она из всех уже душу вынула, эта смерть. И у каждого было собственное мнение.
– Позвони ему.
– Сама позвони.
– No me gusta[63].
– Слишком тяжело.
– Мне противно ему звонить.
– Ты злая, злая, злая.
– Я никогда и не говорила, что добрая. Не будь дурой.
Они видели три последних смертельных приступа у Старшего Ангела, от которых тот внезапно отправлялся в мир иной, но потом возвращался, еще более невыносимый и заносчивый, чем раньше. Но сейчас он усох, стал щуплым, как подросток, и способен пройти своими ногами не больше десятка шагов, да и то опираясь на ходунки. Правда, его сын приделал клаксон от мотоцикла и к ходункам, и к его креслу, чтобы Старший Ангел мог забавляться громким аа-уу-аауу. Но это лишь подтверждало угасание патриарха. Смеялись только дети и всякие cholos[64].
Обзвонили всю родню Старшего Ангела, запустили грандиозный процесс, чтобы та ветвь семейства расшевелила его, подняла, отмыла, одела и выкатила из дому.
В больничную комнату ожидания его вкатила в кресле Перла, которая предпочла бы оказаться где угодно, лишь бы не тут. Больницы наводили на нее ужас, слишком много времени она в них провела. И даже не любила «Олд Спайс» Старшего Ангела, но никогда не говорила ему об этом. Этот запах напоминал ей больничный.
Ему казалось, что выглядит он отлично. Только Минни-то видела, что в своем просторном костюме он похож на пугало, как кукла из старого шоу с говорящими головами.
Родня сидела, тихо бормоча, обсуждая телешоу. Кофе в картонных стаканчиках. Ангел объявил незнакомым надтреснутым голосом:
– Не могу допустить, чтобы мама увидела меня таким.
Руки у него тряслись. Лодыжки торчали из брючин как куриные косточки. Он сражался с собственной агонией.
И Ангел встал с кресла, мучительно, глухо рыча от напряжения, ухмыляясь, как маньяк, с откровенной яростью, и оттолкнул алюминиевые ходунки. Смотреть на это было невыносимо. Все подались к нему, но не смели даже попытаться поддержать. Брюки и белая сорочка болтались, как полотнища на ветру. Ангел смахнул слезы с глаз и, пошатываясь, вошел к матери в палату без посторонней помощи.
Мимолетное объятие Мэри Лу. Долгое объятие – Ла Глориозе. Вдохнул запах ее волос. Но на нее он не смотрел. Глаза прикованы к крошечному созданию, которое было его матерью. Он подошел к кровати, наклонился, словно склоняясь перед ней.
Взял за руку и произнес:
– Мама, я пришел.
– Что? – спросила она.
Он повторил громче:
– Мама, я пришел.
– Que?[65]