Это подействовало. Бобица, хохоча и вытирая потное лицо, выбрался из круга.
Сцены эти отнюдь не увлекают Катицу. Все здесь кажется ей каким-то низменным, будничным, жалким… А как они тут все довольны, рады! Вот, значит, каковы их развлечения… И это называется праздник, день, когда душе до́лжно воспрянуть, отдохнуть, забыть о каждодневных заботах! Катица стоит в дверях бледная, подавленная, с отвращением в душе, брезгливостью и страхом… Вот, стало быть, в какой среде ей жить — и чувствовать себя при этом хорошо… И так всю жизнь! Катица судорожно ухватилась за притолоку, чтоб не оступиться, не скатиться по узкой лестнице в подвал. Из комнаты в лицо ей бьет жаркий воздух, насыщенный испарениями от разгоряченных тел. Воздух как свинец, висит над сгрудившимися, и нет ему движения, нет выхода, хоть окна раскрыты настежь.
Матия твердо решила не танцевать. А Катицу, при виде непритязательного веселья сверстников, мучит вопрос: «Как они могут — как они только могут!» И кажется ей, что раньше было не так. Кажется ей — пока ее не было, люди пали ниже, огрубели, одичали…
В это время от танцующих отделился Пашко Бобица.
Как билось прежде сердце Катицы, когда она встречала Пашко, когда он с ней заговаривал! Таким чудным взглядом смотрел он на нее, все лицо его будто менялось, искрились глаза. Не раз даже в храме ловила Катица на себе его неотступный взгляд, полный страсти и мольбы… И по всему ее существу разливалось что-то милое, сладостное, и сердце колотилось сильнее, и грудь вздымалась гордо. А бывало, встретит он ее под вечер, одну, на дорожке, по которой она ходила по воду, — поджидал, наверное, в кустах, — заговорит с ней голосом нежным, взволнованным, — она и по сей день не знает, что он тогда такое говорил, — и голос его наполнит душу чудесной гармонией, румянец обольет ее щеки, розовый туман очи застелет… Раз как-то намекнул Пашко, что хочет на ней жениться, — она даже ответить не могла. Слушала, потрясенная до мозга костей, стояла перед ним, такая незначительная, убогая, со страхом в душе. Жадно слушала нежные слова его, наслаждалась музыкой его голоса — и в то же время страстно желала очутиться где-нибудь за сто миль, спрятаться, убежать… Колени дрожали у нее, в ушах шумело — так и опустилась бы без сил на землю, если бы не подхватили ее сильные руки, не держали крепко. От оцепенения пробудили Катицу губы его, они закрыли ее губы в тот самый миг, когда она хотела закричать…
Пашко ураганом ворвался в ее жизнь, все перевернул в душе. Наполнил ее нежданными помыслами, поднял целую бурю новых, неведомых доселе чувств. Милый образ его повсюду сопровождал Катицу, с ним она ложилась и вставала. Голос его непрестанно звучал в ушах, пьянил, дурманил. На губах осталась сладость его первого поцелуя. Катица принадлежала ему, одному ему, всем сердцем, всей душой — ему, так властно заполнившему собой все ее существо, что уже не оставалось места ни для кого другого.
Невероятно тяжко было Катице уезжать, когда родители отправляли ее в большой город, в услужение; все равно что вырвать из груди сердце с корнями… Казалось ей — тут, под Грабовиком, закатилось ее солнышко и никогда больше не осветит мир. Словно затворились ворота ее рая, и вытолкнули ее в пустыню, где одни колючки да репейник. Но и на этом тяжком пути сверкнул ей лучик утешения: Пашко пришел в Дольчины, где ей надо было садиться на пароход. Пришел, обещал, что всегда будет думать о ней, не забудет. Пускай потерпит, послужит; год — не бог весть какой срок, пролетит, и не заметишь. А потом поведет он ее в свой дом… И они все смотрели друг на друга, — она с палубы парохода, он с набережной, смотрели взором глубоким, бездонным, в котором отражалось все, что чувствовали их сердца. И пока не скрылся пароход за гористым мысом, все махали друг другу платками, и текли по щекам Катицы тяжелые слезы.
Ах, зачем повторять, что нет на земле ничего постоянного! Попала Катица в город — новая жизнь, шумная, веселая; новые впечатления, сильные, внезапные; новые интересы, честолюбивые, устремленные к чему-то более высокому; новые мечты, до той поры не изведанные — и ненасытные; комплименты городских франтов, столь лестные для неискушенного слуха… Все это стало причиной того, что поблек образ Пашко и довольно скоро покрылся пылью забвения. Только когда ехала Катица домой на фьеру да открылись ей издали белые стены отчего дома под Грабовиком — повеяло на нее старыми воспоминаниями, так, как вспоминается нам давний сон.
Но сегодня и воспоминания расплылись, и сон забылся — осталось горькое разочарование, печаль на сердце. Как стояла утром перед церковью, видела Пашко: в неуклюжих башмаках, в дурно скроенной одежде, в бесформенной соломенной шляпе, неискусно повязанной голубой лентой. «Да Пашко ли это?» — невольно спросила она себя, и в сердце ничего не отозвалось, не дрогнуло — ничего-то оно не признало… Стало быть, сон, только сон! Действительность трезва, нага, жестока, нет в ней ни взлетов, ни красоты, ни утехи. И когда Пашко посмотрел на нее, сначала счастливым, потом испытующим взглядом, словно спрашивал, укорял: «Неужели не помнишь?» — Катица в тяжелом смущении отвела глаза. Потом ее заняли другие картины, прекрасные, приятные, давшие пищу уму и сердцу.