Голова у меня кружилась, и когда я смотрел в окно на старую, вековую ночь, омоложенную белыми звездами, у меня самого душа была полна звезд; во тьме перед моими глазами копошились длинные караваны идущих по безбрежным пространствам духов и сверхчеловеческих существ, ангелов и лярв, гениев и чудовищ; все они звали меня клыками, все словно приветствовали друг друга; в безмерной глубине затрепетала, казалось, громадная, мглистая, прозрачная и все же непроницаемая завеса, скрывающая высшие истины, и мое сердце забилось бурной, безумной надеждой, что когда-нибудь я буду в силах приподнять хоть край ее края! Пол столетия я пережил и перемечтал в эту короткую ночь!..
Утром я побежал домой, бросился на кровать, смертельно усталый, и погрузился в глубокое, тупое беспамятство…
Два дня я был болен и только к вечеру второго дня мог встать и пойти в дом «под утопающей звездой». Прежде всего я зашел к Виргинии. Она уже была почти здорова, хотя раны нужно было еще перевязать; но зато духом она сильно упала.
— Я дала ему знать через мальчика от сапожника внизу, — сказала она, — что прощаю его и прошу прийти. Потом я послала ему большую часть тех денег, которые вы мне дали. Деньги он принял и обещал забежать ко мне, — но не пришел. Арсенек, мальчик сапожника, видел его сегодня после полудня в сквере, за церковью Notre-Dame; он сидел под деревом с молодой женщиной. Ах, какая я несчастная!
Она замолчала и задумалась. Сидела она с опущенными глазами, не слышала, что я говорю ей, о чем спрашиваю, отвечала коротко, раздражительно, невпопад. Я оставил ее в этом грустном изнеможении, которого она не скрывала, и зашел в «клетку идиоток». Там был полный покой. Антония заплетала волосы и с улыбкой удовлетворения смотрелась в свое зеркало; бледная маркграфиня качала край своего одеяла, а госпожа Целестина готовила какую-то еду. Ее милая, полная примиренности улыбка произвела на меня прямо благодетельное впечатление; ее спокойствие и бодрость при работе подействовали на меня живительно. Эта женщина имела силу и отвагу для борьбы, которая называется жизнью. С минуту мы тихо поговорили о «наших пациентах», — и я пошел к Ройко.
И там на этот раз было все хорошо, по крайней мере, с виду. Правда, он был чрезмерно слаб, но ужасное возбуждение прошло; он только жаловался, что все члены его точно избиты и изломаны. Он сказал мне, что ему кажется настоящим наслаждением лежать без движения, как сваленное дерево.
Ни один из нас не сделал ни малейшего напоминания о вчерашней ужасной сцене, о его страшных воспоминаниях и ужасающей исповеди. Я тоже был как «побитый» и не имел желания разговаривать. Вынув из кармана купленную по дороге газету, я начал что-то читать вслух из нее. Но ничто не занимало ни меня, ни Ройко — и я бросил газету на пол.
— Если вы хотите что-нибудь прочитать мне, — сказал Ройко, — так откройте нижний ящик стола. Там есть зеленая папка, а в ней немного исписанных листов бумаги. Среди них вы найдете копию небольшого произведения де Куинси: «Левана и три Матери Скорби». Я знаю его почти наизусть, но охотно послушал бы, если б вы прочли его мне.
В указанном месте я нашел рукопись и начал читать вслух. Сначала только потому, что Ройко просил об этом… но вскоре, однако, содержание ее так заинтересовало меня, что я забыл обо всем, кроме того, что читал. Я привожу здесь вольный перевод, который я сделал для себя как-то позже, потому что это произведение никогда уже не переставало глубоко занимать меня. Оно очаровало меня в истинном значении этого слова, сразу, при первом же чтении.
Часто в Оксфорде видал я во сне Левану.
Я узнавал ее по ее римским символам.
Кто же такая Левана?
Читатель, не имеющий достаточно времени для приобретения большой учености, наверно, не станет сердиться, если я расскажу ему об этом.
Левана была римской богиней, которая совершала при новорожденном ребенке первую службу облагораживающей кротости, являя в своих поступках величие, свойственное всюду человеку, и доброту невидимых сил, которые и в языческий мир нисходят иногда, чтобы быть ему опорой.
В момент рождения, едва лишь младенец в первый раз вдыхал воздух нашей печальной планеты, его клали на землю.
Но сейчас же вслед за этим, чтобы такое высшее творение не ползало во прахе дольше мгновения, отец, или какой-нибудь близкий родственник вместо него, поднимал ребенка вверх, велел ему свысока осмотреться кругом, как царю всего этого мира, обращал лицо его к звездам, говоря в сердце своем, быть может: «Смотрите, вот нечто, большее вас!»