Выбрать главу

— Ты встал? — спросил я с удивлением.

— Как видишь, — отвечал он заплетающимся языком, и я заметил, что он пошатывается. — Мне не удается быть долго сентиментальным, зато мне удалось вознаградить себя другим… Да здравствует наслаждение!

Они пошли дальше, и их дружный смех раздавался за мной по всей темной улице.

На другой день Бенедикт явился поздно в мастерскую, он был бледен, глаза воспалены. Он сел на пол, на персидский ковер, и не закурил, по обыкновению, папиросу. Мы не говорили. Он смотрел, как я рисую, и глубоко вздыхал. Мне было его жаль. Я раздумывал, о чем бы завести разговор. Раньше, чем мне что-нибудь пришло в голову, он сам начал:

— Это напрасно, — проговорил он, пристально глядя перед собой.

— Что — напрасно? — спросил я и положил кисть.

— Ну, подавить в себе горе, — ответил он. — Я так безобразно провел эту ночь, как никогда еще во всей своей жизни. Сказать даже не могу, что вытворял, а последствия никакого… разве только одно…

— Какое?

— Что я, настоящим образом, и уже навсегда, распрощался с Виолантой и со всеми женщинами ее круга.

Я вопросительно взглянул на него. По его лицу пролетел слабый румянец стыда, он упорно смотрел на начатый мною пейзаж и избегал моего взгляда.

— Я проявил неимоверную грубость, — признался он через минуту тихим голосом. — Виоланта после вчерашней ночи мне так опротивела, я почувствовал такой стыд, во мне пробудилось такое отчаяние в объятиях этого животного… что я… что я ее немилосердно избил.

— Позор! — вырвалось из моих уст. Бенедикт не рассердился, а только кивнул головой и молчал.

С этого дня Бенедикт очень изменился. На него напала сильная меланхолия, он чувствовал ничем не заполненную сердечную пустоту. Он не работал и мало говорил. Писал длинные послания княжне, и опять рвал их; отсылал ли которые-нибудь из них, он на следующий день получал их обратно, а когда его почерк узнали во дворце, письма возвращались нераспечатанными. Он ходил вокруг дворца, стоял в продолжение долгих часов перед садовой беседкой, на тихой улице, поросшей травой, но княжна не показывалась ни у одного окна и никогда не выходила. Я скоро заметил, что и выражение его лица изменилось. Он был бледен, и его глаза, прежде такие веселые, горели беспокойным лихорадочным огнем; его черты лица подергивались при малейшем движении, по самому незначительному поводу, а ноздри постоянно дрожали. Бенедикт был теперь многим интереснее, чем прежде, его лицо было много одухотвореннее, нежели раньше. Если бы он работал, его работа наверняка носила бы на себе отпечаток этого приподнятого душевного настроения, но Бенедикт только сидел со сложенными руками и сто раз за день повторял: «Я люблю ее, она должна быть моею!» Он даже не подозревал, что говорит вслух. Мне иногда казалось, что он не соображает, что его уста так механически повторяют эту фразу. Его любовь к княжне сделалась для него какой-то неотвязчивой мыслью, приобрела характер какого-то своенравного упрямства.

Однажды он мне сказал:

— Я постоянно чувствую, точно меня кто-то колет раскаленным ножом, и я до тех пор не обрету покоя, пока не буду до изнеможения лобызать серые очи… Я люблю ее всей душой, но и со всем жаром чувственности. Я не понимаю иначе любовь. Я чувствую к этой девушке такую страсть, что умру, если не удовлетворю ее… Может быть, потом я и ее, как и ту, оттолкну!

Он не осмелился сказать «изобью».

Среди этой речи он вскочил, весь дрожа от волнения и сжимая кулаки. Мы поспорили, и я в тот же день переехал из его мастерской. Я целую неделю не выходил из дома, усиленно работал, и посреди работы не переставал упрекать себя за вспыльчивость к Бенедикту. Имел ли я право придавать такое значение словам, вырвавшимся в минуту такого возбуждения? Чем была, собственно говоря, для меня эта девушка? Я ее жалел, но, конечно, она была для меня ничем, ничем. При этой мысли, что она для меня ничто, я почувствовал холод в сердце. Я не выдержал дольше в комнате и выбежал на улицу. Ноги донесли меня до Бенедикта прежде, нежели я решил, что навещу его. Я нашел его у растворенного окна, «над пропастью», как мы его прежде называли. При виде меня по его лицу пробежала улыбка, он подал мне руку.

— Куда ты так пристально смотришь? — спросил я, только чтобы вообще что-нибудь сказать.

Он указал на крышу с башней.

— Если не ошибаюсь, это монастырь барнабиток?

Он кивнул головой и подал мне газету, которую держал в руке. Я прочел там, что княжна Тереза Манфреди, следуя своему призванию, поступила послушницей к барнабиткам. Хотя я этого давно ожидал, но известие меня так же поразило, как Бенедикта. Тем не менее, я постарался его утешить. Но Бенедикт строил больше прежнего самые несбыточные планы. Он был совершенно убежден, что ему удастся проникнуть в монастырь и унести Терезу. Мне не хотелось опять с ним спорить, и потому я не возражал ему. Бенедикт сказал мне, что он уже не выходит из своей мастерской; в большой нише стояла старинная кровать в стиле Ренессанс, он ее, кажется, купил однажды в Париже, и теперь спал на этом роскошном ложе. Если он ночью поднимал занавес из красивой ткани, которая висела по карнизу среди резных колонн, то видел с постели, из окна, монастырь и мог, как он сказал, до самой последней минуты мечтать о Терезе и воображать, что он ее видит в котором-нибудь из окон запертых келий.