— Осада началась в феврале, — сказал Ласкаль. — А к октябрю Верден бесславно пал. К тому времени около миллиона человек были убиты или ранены.
Он замолчал, вспоминая те события. И воспоминания эти были так тягостны, что лицо его омрачилось.
— Осенью я только и делал, что наставлял выживших, утешал раненых и отпевал бесконечное число убитых, уже не вкладывая в это души. Я утратил веру. Человеческими жизнями управляли жестокость, случай, порой даже нелепая случайность. Выжить можно было только за счет инстинктов или хитрости. Не было никакой загробной жизни. Не было надежды. А потому не было и Бога.
Ласкаль снова замолчал.
— Зачем же вас направили в Пассендале? — не выдержал Мейсон.
— Вы, должно быть, думаете, потому что из-за Фалькенхайна я свыкся с кровавой бойней? Или потому что ваш генерал Хейг[78] задумал продолжить ее? На самом деле у британцев хватало своих капелланов всевозможных конфессий. У них не было особой надобности во французском священнике, утратившем веру.
— Тогда зачем вы поехали? — спросил Ситон. — Почему вас туда послали?
— Из-за Уитли, — ответил Ласкаль.
24
Эту историю он узнал еще до своего назначения, ибо слухи на фронте распространяются быстро и даже языковые барьеры не чинят серьезных препятствий для возникновения военных легенд и мифов. Так и до Ласкаля среди прочего дошли рассказы об английском артиллерийском офицере, солдаты которого настолько утратили боевой дух, что отказывались служить под его началом. Ситуация возникла самая нелепая, ибо взбунтовавшиеся артиллеристы были закаленными в походах ветеранами и опытными канонирами, доказавшими свое мастерство на поле брани. И дело было вовсе не в трусости, контузии или деморализации. Солдаты своими глазами видели нечто такое, что заставило некоторых из них даже под страхом военного трибунала отказаться воевать в этом подразделении. И эти люди твердо стояли на своем. Они твердо стояли на своем даже в интерпретации того, что видели своими глазами.
В офицера, о котором шла речь, попал вражеский снаряд. Сила ударной волны была такова, что от бедняги и мокрого места не должно было остаться. Однако когда после взрыва на еще дымящуюся землю дождем посыпались камни и осколки, солдаты увидели, как их командир вылезает из свежей воронки — оборванный, в тлеющем мундире, но целый и невредимый. Невероятно, но на нем не было ни царапины.
«Я пошел ему навстречу, — так было записано со слов бомбардира, обвиняемого в неподчинении. — Уже смеркалось, но видимость была хорошей. Хотя лучше бы она была похуже. Я тогда сразу заметил, что он как-то странно держится. Он не шатался из стороны в сторону, как раненые или контуженые, которые обычно словно ищут, куда бы помягче приземлиться. Наоборот, он был какой-то окоченевший, точно марионетка. Я подошел ближе, и в этот момент над нами вспыхнула ракета. Случилось так, что я заглянул ему прямо в глаза. Это невозможно передать. Глаза были мертвые. Они бликовали, совсем как стеклянные глаза у куклы чревовещателя. Но сами глаза были совершенно лишены жизни. Я застыл на месте, все еще стискивая в руках бинты из своего вещмешка, которыми собирался его перевязывать на случай, если он вдруг уцелеет. Ракета погасла, и он понемногу задвигался. Более плавно и уверенно — человечнее, что ли. Я же стоял как истукан и глядел на него. А он спокойно стряхнул грязь и пепел с лохмотьев, в которые превратился его мундир, и так резко вскинул голову, что я аж подпрыгнул. И потом он мне улыбнулся. Так, наверное, улыбается человек, лишенный души. Лучше объяснить не могу. Могу поклясться на Библии, что я капли в рот не брал. Еще со времен воскресной школы я запомнил одно слово. И слово это „мерзость“. Тем вечером на поле боя я увидел мерзость — ни больше ни меньше».