Горцы взбунтовались. Это восстание потопили в крови. Начался террор — красный террор. Из тех, кто выжил, наиболее ретивых горцев, дабы впредь не стремились созидать, отправили в далекую Сибирь, где ничего не произрастает.
Дядя Нажи представлял, что в ссылке ничего хорошего не будет, и, рискуя, догадался отпихнуть племянника: не член его семьи, что соответствовало сельскому учету.
С тех пор жизнь в горах буквально переменилась. Все обобществили, создали какие-то колхозы и советы, и какое-то отродье у власти, даже муллы назначены из этой же безродной среды.
С тех пор до своего совершеннолетия, точнее, очень ранней женитьбы, Нажа жил у родственников-односельчан. Жил очень бедно, впрочем, как и все. И он не мог представить, что можно жить еще хуже, пока в их глухом селе не появились беженцы с голодающей Украины — изможденные тени, и среди них молодая девушка, по ее словам, учительница, которая, желая хоть как-то отплатить за миску похлебки, все время виновато повторяла:
— Давайте я вас научу грамоте. Вам знания в жизни помогут.
— А тебе помогли? — грустно улыбались горцы.
Трудно сказать, помогли ли знания Наже, но он считает, что очень даже помогли. И не зря он с такой тягой и даже с удовольствием учился грамоте у украинской девушки, которую приютили в соседнем доме. Односельчане оценили рвение Мастаева, как-то пришли к нему старики и старухи и говорят:
— Вряд ли власти в столице знают об этих бесчинствах в горах. Мало того, что на посев зернышка не оставили, а теперь и последнее отобрали. Как мы до весны доживем? Так даже звери не поступают. Напиши письмо.
Никто подсказать не мог, а Нажа, по молодости дурак, вот так почти слово в слово и написал. Его арестовали, отвезли в грозненскую тюрьму и пытали, чей он шпион — английский или турецкий, а может, вовсе троцкист, кто завербовал?
Нажа ничего не понимал, тупо смотрел на следователей, а они ему злобно орали:
— Что ты, гадина, молчишь? Говори! Или ты думать не можешь?
Что он мог сказать? Он даже таких слов не знает, а думает лишь об одном: дома молоденькая беременная жена и еще грудная дочь, их арестом его пугают. И тут (об этом страшно вспоминать, но это было спасение) его повели в какую-то камеру — украинская девушка! Что же с ней сотворили — высохшая, как скелет, глаза словно у больной собаки, вся в ссадинах и кровоподтеках, в разодранной одежде.
Вроде Нажа русский усвоил, да что выпытывают у девушки — понять не может. А она, скрючившись, на холодном полу, лежит и все одно твердит: «Да». И лишь когда Мастаева стали выводить, она, истерзанная, прошептала:
— Нажа, прости. Не виновата я. Я не хотела.
А он ее и не винил, наоборот, благодарен. Она научила его читать, и его острый, как у всех горцев, глаз успел ухватить главное в «памятке», что лежала на краю стола следователя: «троцкист — расстрел», «иностранный шпион — расстрел», «вредительство и саботаж — 20–25 лет», «хищение соцсобственности — 10–15 лет». Вот в этом Мастаев признался, даже настаивал и, видимо, по молодости получил пятнадцать лет лагерей.
По сравнению с родными горами Кавказа, Урал — просто холмы, но и их он редко видит, пятнадцать часов в шахте под землей, руду добывает, на ночь выводят, так что и белого света не видать. О том, что началась война с Германией, узнали сразу — еще более увеличили план, еще скуднее стал паек. И тогда помогла грамотность. Это бригадир, земляк, уже зрелый мужчина, Зарма, подсказал:
— Не сегодня-завтра подохнем здесь. А русские, видишь, письма пишут — на фронт просятся. Ты грамотный, тоже за нас чиркни, мол, за родину и Сталина на поле боя костьми ляжем, а немец не пройдет.
Буквально так и произошло. В штрафбате им не дали ни нормального питания, ни даже оружия, а одно лишь задание — костьми лечь, а высоту у противника голыми руками взять, там и оружие, и пропитание добыть, на то они и напросились.
Если бы кроме него и Зармы никого больше не было, то Нажа подумал бы, что это очередное насилие над чеченцами, а в строю, как и в лагере, — тысячи-тысячи русских, все преступники, искупают вину. Как такое понять? Лучше идти в бой и в схватке погибнуть.