Там оказалось очень светло и просторно. Народу было совсем немного, в основном, туристы. Цвика прошел по центральному проходу между скамьями и, не доходя до трансепта, сел, чтобы осмотреться спокойно, не торопясь. По воздушности этот собор, как минимум, не уступал ватиканскому. Только там она достигалась за счет светящейся подкупольной пустоты, как бы парящей над огромной пустотой базилики. Чем же еще заполняется пустота, если не воздухом? А значит, источник той, ватиканской воздушности заключался в пустоте… Там, но не здесь, в Доме, в лесу бесчисленных колонн, растущих по краям узкого нефа. Здесь в распоряжении архитектора просто не было достаточно пустоты. И тем не менее…
Конечно, выходящие в центральный неф окна огромны — чтобы сделать их такими большими, пришлось сильно уменьшить высоту боковых нефов. Как в Амьене. Но в Амьене все равно не получилось такого эффекта, как здесь. Тогда отчего же? Цвика еще раз скользнул взглядом по стремительной вертикали колонн и улыбнулся. То же самое, что и снаружи — безудержная, победительная, небесная вертикаль! Вертикаль, ведущая взгляд и душу вверх, к белым парусам сферических перекрытий, туда, где нервюры, даже не спотыкаясь о замочный камень свода, немедленно возвращают их — и взгляд, и душу — назад, в тугой колчан бесконечных стрел, оперенных светом. Воздушность этого пространства объяснялась просто: в нем не существовало ни стен, ни потолка… ничего, кроме света и воздуха.
Цвика перевел дыхание. Это было чудо, и он сидел внутри него, внутри чуда. Это было как… как… кто-то тронул его за плечо. Он обернулся. Перед ним, облокотившись на спинки скамей, стояли два молодых парня в одинаковых белых свитерах с голубем мира на груди. Один из них, с длинными, собранными в конский хвост волосами что-то спросил на неизвестном Цвике языке.
— Извините, я не понимаю, — сказал Цвика по-английски и улыбнулся. — Английский, французский…
— …и еврейский, — продолжил за него длинноволосый.
Второй парень, бритоголовый круглощекий крепыш прыснул.
— Чем могу служить? — сказал Цвика, сохраняя на лице улыбку.
— Сначала сними шапку, еврей, а потом уже служи, — мрачно проговорил волосатый. — Ты в Божьем храме, а не в своей вонючей синагоге. Совсем обнаглели, сволочи.
Цвика непроизвольно поднял руку к голове. Так и есть, он совсем забыл о летней фуражке с козырьком и с эмблемой израильской текстильной фабрики. Скорее всего, этих двух радетелей святости привлекла даже не сама фуражка, а именно ивритские буквы на ней. Он снова присмотрелся к свитерам. Вокруг голубя с оливковой ветвью в клюве шла надпись мелкими буквами на трех языках: английском, арабском и немецком.
«Мир Палестине и Иерусалиму!» — прочитал Цвика.
— Красивая форма, — сказал он вслух. — А каски к ней прилагаются?
Бритоголовый перестал улыбаться.
— Не играй с огнем, юде, — посоветовал он и протянул руку к Цвикиной голове. — Лучше сними, а то хуже будет. Здесь тебе не там.
Сердце дернулось, зачастило, проваливаясь и подпрыгивая. Конечно, входить в христианский храм в головном уборе не полагалось. Но и уступить теперь этим двум подонкам он не мог. Резким движением Цвика отбил руку в белом рукаве и встал. На них уже оборачивались. Неслышно, но быстро ступая, подошел служитель в форменном пиджаке.
— Господа, что здесь происходит?
Волосатый ухмыльнулся и выпрямился.
— Вы тоже хороши, — процедил он. — Пускаете кого попало…
— Так… — протянул служитель, безошибочно оценивая ситуацию. — Я попрошу вас немедленно покинуть храм. Иначе я буду вынужден вызвать полицию.
Бритоголовый возмущенно покачал лысиной.
— Никакой управы на жидов не стало. Ну ничего… ничего…
— Я вызываю полицию…
— Не надо, — остановил служителя волосатый. — Мы уходим.
Они вразвалку, не торопясь, двинулись к выходу.
— И вы тоже, господин, — с упреком сказал служитель. — Шапка, в храме… нехорошо.
Цвика стянул с головы фуражку. Странное дело: даже теперь, когда подонки ушли, это стоило ему некоторого труда. В интонации и мимике служителя не ощущалось ничего, даже отдаленно напоминающего враждебность или насмешку; наоборот, в только что происшедшем конфликте он был целиком и полностью на Цвикиной стороне, но, тем не менее, обнажая голову, Цвика почувствовал себя униженным. Не от того ли, что в этом вынужденном преклонении перед чужим Богом присутствовало, пусть тенью, пусть одним лишь дальним, едва различимым намеком, но несомненно присутствовало отречение, предательство своего?