− Разве тебе не скучно? — спрашивал тот после уроков, с тоскливой небрежностью собирая портфель.
− Нет, − удивлялся Савелий.
− А серое воскресенье? Просыпаешься, а заняться нечем?
Поначалу Савелий подозревал розыгрыш, но печальный взгляд влажно блестевших глаз, его исключал. И Савелий смущённо доставал из портфеля бутерброд, аккуратно завернутый матерью, ломая, предлагал половину, и они молча жевали, пока не оставались в классе одни. А потом вместе брели домой и, простившись во дворе, расходились по своим подъездам. Так тянулось до выпускного вечера, куда Савелий явился в узких, вышедших из моды брюках и ушитом, с чужого плеча, пиджаке, а его однокашник не явился вовсе. И он, как и весь класс, как и вытянувшиеся в струну учителя, с каменными лицами вручавшие отпечатанные на вощёной бумаге путёвки в жизнь, опять его не понял. А сейчас, спустя множество лет, сверкавшая в воздухе пыль напоминала ему другую — стоявшую столбом в щелистом сарае, с перекрещивавшимися пучками света, где на крюке, вбитом в матицу, висел его однокашник. И теперь Савелий Тяхт понимал его, раньше других получившего путёвку в смерть, может быть, даже больше, чем хотел, как понимал и то, что для светлой головы надо, прежде всего, выбить из неё всю дребедень, которой пичкают в школе. Замученный воспоминаниями, запертыми внутри, как в чулане, оттого что ими не с кем было поделиться, Савелий Тяхт выходил в тёплый июньский дождь, надеясь от них освободиться, словно струйки воды, стекавшие по волосам, смоют и то, что находится под ними. И однажды он понял, что секрет спокойной старости состоит в том, чтобы заключить честный союз с одиночеством. С тех пор ему стало легче. Зацепив ногой табуретку, он выставлял её на балкон, усаживаясь на неё, как в детстве, по-турецки скрестив ноги, наблюдал, как пламенел закат, как зажигались и гасли окна, как переезжали из квартиры в квартиру, точно разыгрывая шахматную партию, как судачили внизу старухи, жгли костры бомжи, он выкуривал трубку за трубкой, пока его не прогоняли сгустившиеся сумерки. И ему казалось, что его окружают люди без внутреннего мира, которые только думают, что думают, повторяя чужие слова, они смеются чужим смехом и плачут чужими слезами, и не понимают, зачем делают то, что делают, как не понимает и он, зачем ведёт их домовые книги. Савелий Тяхт гнал от себя эти мысли, но они возвращались, неотвязные, как августовские мухи, и он не мог взять в толк, куда плывёт дом.
Саша Чирина была счастлива со своим мужчиной. Он стал её тенью, клянясь, что другие женщины его не интересуют, и она в ответ поклялась не изменять. Поэтому, когда её пригласил к себе одинокий мужчина, рассмеялась:
− Знаешь, сколько у меня было любовников? Пальцев не хватит.
− Одним больше, одним меньше, − распахивая одной рукой дверь, другой обнял он её за талию. — А я не увеличу их количества.
В своей самоуверенности он был неотразим, и неожиданно для себя Саша Чирина уступила. А вернувшись домой, долго поправляла в зеркале волосы, не понимая, почему так легко рассталась со своим мужчиной, предав и его, и себя, а потом, уткнувшись в подушку, ревела полночи, увидев, что ликов у одиночества — пальцев не хватит.
Мужчина, который пригласил Сашу Чирина, был Ираклий Голубень. Так всё вернулось на круги своя. Но с поправкой на Сашину беременность. Ребёнок, родившийся у неё, был похож сразу на всех её любовников. И носил фамилию матери. С тех пор семейная жизнь Ираклия Голубень налаживалась. Пока Саша Чирина бегала по редакциям, он сидел с ребёнком, которого окрестили Прохором. «А знаешь, что я сделал для искусства?» — показывая «козу», напевал он раз вместо колыбельной. И ему показалось, что ребёнок сложил фигу. «Правильно, ничего… − вздохнул Ираклий Голубень, склонившись над кроваткой. — А почему? Потому что искусства давно нет! Сдохло искусство-то!» Младенец скривился. «Понимаю, ты думаешь, мне слабо? — состроил в ответ «рожу» Ираклий Голубень. — А напрасно! Страница в день для меня − раз плюнуть. Получается роман в год! Но зачем? Знаешь, кто больше всех говорит? Кому нечего сказать! Вот, ты лежишь себе, помалкиваешь. А всё знаешь. Потому что недавно пришёл оттуда, где про нашу жизнь всё известно. А когда мы говорить научаемся, то всё забываем. Оттого и говорим всё больше, чтобы убедить себя, что говорим не зря. И не замечаем, что нас давно не слушают…» «Заткнись, придурок! — взвизгнул младенец, укусив Ираклия за палец. — Ты мне своей лапой рот зажал!» И Голубень проснулся в детской кровати, обнаружив, что убаюкал себя. Он сладко потянулся, протирая глаза, когда младенец всхлипнул: «А роман-то пиши: во-первых, будешь при деле, во-вторых, за умного сойдёшь!»