На улице он повстречал тетю Фешу.
Эта по-прежнему существовала козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке.
Дела ее шли неплохо.
За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочки, ноги лезли из туфель. И тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.
Но жир ее был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на тетю Фешу, вдруг подумал, что вот она все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка.
— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься! Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся, я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.
Апухтин молча поволок плаху дальше. Тетя Феша глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили ее, больно ужалили грудь.
Дожил! Такой мужчина!
— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю, подумай.
Апухтин втащил плаху в сарай и запер ее, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, прошлогодняя, но — полевая.
Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные по имени «картошка». Вкусные? Как-то не довелось попробовать: то голод, то разруха, а затем вот это.
Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди.
Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот — правил.
Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами.
Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам. Тогда, морщась, дул на них.
Вокруг было обычное, вечернее. Покусывали комары. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.
— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.
— Давай я.
— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.
И хлюпнул носом, завозился на крыльце.
— Ты чего? — спросил Юрий.
— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.
— Зачем? Ты с железной дороги, у тебя бронь. — Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали. — И старый, тебя не возьмут.
Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:
— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут… братки.
Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.
— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались. Убили, растеряли твоих братиков. Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.
Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца.
Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.
Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:
— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего…
— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.
— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю, того и гляди, свалится. Вот залезу и подобью.
Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы. Они кричали, шумели, махали руками. Будто и не он рубил, Апухтин слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.
Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо, резко и… не видел. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. А осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.
Дом темнел…
В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек в шинели. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на мертвые его окна.
Отсветы ложились на старые стекла, но большинство окон были мутны, завешены чем-то, как бельма слепого. Прислушался — тихо в доме. Только и было слышно — кипят июньские жуки в липких тополевых листьях.
Один такой жук с лету щелкнулся в голову, упал на плечо и пополз, царапая сукно жесткими лапками.
Человек снял его и осторожно положил в траву.
— А окна-то темные, — пробормотал он. И, подойдя к калитке, нащупал веревочку. Дернул. Громыхнул запором.
Калитка шатко распахнулась на перержавевших шарнирах. Вошел.
Во дворе сыро, мусорно… Пучками лезет трава, валяются белые клинышки щепы, оставшейся от небрежной рубки дров. Кусачий червячок завозился под сердцем. Закипали слезы. «Вот ведь, — подумал человек, — всюду был, все видел, а здесь вот — плачешь».
Постоял, успокаиваясь. Тяжело, неуклюже ступая, обогнул сенцы. Дом высится над ним — черный, громадный. Человек прислушался — тихо. Поднялся на крыльцо. Что делать? Стучать в дверь или сначала поглядеть в окно? Решил поглядеть.
Он сошел с крыльца и подобрался к кухонному окну. Тощий свет вырисовывал буквы газетного листа, повешенного вместо шторы. Один угол газеты был оторван.
Человек прилип носом к стеклу. Увидел — за кухонным темным столом сидел брат Яшка, в ту пору, когда ему было шестнадцать лет. Вздрогнул и догадался — Юрий это.
Брат, до жалости худой, сидел с плошкой. В стеклянной баночке плавал фитилек с крохотным венчиком желтого огня. Одной рукой брат доставал не глядя из миски белые шарики картошки, макал в соль и засовывал в рот. Другой рукой придерживал для удобного чтения толстенную, взъерошенную, жирную книжищу.
Пришедший гость легонько постучал в окно казанками пальцев. Газета резко приподнялась, Юрий прижался лбом к стеклу.
Испугался до смерти — смотрел с улицы мужчина с отцовским лицам, материнским вздернутым носом. Братан! Юрий кинулся к дверям.
— Мишка! — крикнул он, распахивая дверь ударом ноги.
— Юрий… Юрка, — растроганно и удивленно говорил тот.
Вошли. Было радостно и неловко.
Михаил огляделся и, взяв плошку, прошел из комнаты в комнату. Юрий шел следом, жался к брату.
— Ты чего это? — спросил Мишка.
— Темно.
— Э-эх, братишка, не темноты, не зверя, не покойников — живого человека бояться надо!
Дом стоял опустевший, обшарпанный. Если бы он был мал и обычен, это бы еще ничего. Маленький дом наполняется движением и жизнью даже двух человек. В маленьком — легче. Но большой смутный дом всегда напоминает об умерших или ушедших людях. Молчание его — тяжелое, удушливое. В нем — мертвые шорохи шагов, окаменевшие голоса. Стены хранят разные мелочи жизни — фотокарточки, репродукции и тому подобное.
А если в доме, где ты рос, долго жили чужие, то и он станет чужим, равнодушным, почти незнакомым.
Михаил прошел в кухню, скинул шинель.
— Ну вот, я и вернулся, — сказал он. — Вернулся-таки.
Прихрамывая, подошел к столу и заглянул в миску — так и есть, картошка, потрогал — склизкая, огородная. И соль в блюдце серая и крупная, должно быть, скотская. А жирная книга — Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Он полистал замусоленные страницы. Спросил:
— Отец в ночной?
Юрий разинул было рот, но потупился и ничего не сказал.