Выбрать главу

— Мама, думаешь, с девушками легко? Их знаешь как много?

— А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым кустом…

Не следовало ей говорить об этом столь бестактно. Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад неожиданно улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел мрачнее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет.

Из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко — записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и с тех пор вообще будто забыла о стариках.

— Ну, а что Леночка, — с чуть деланной улыбкой отвечал сын.

— Ну, не Леночка, — с чуть деланной улыбкой поспешно отступала жена и все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, их разговор, и он непостижимым образом ложился на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом.

— Самоходный очистной комплекс — это еще тот подарочек, мам, — говорил сын. — Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…

Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, и, когда я кивнул, попросил сыграть.

Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным беспокойством, не в силах понять, чем она нехороша; она казалась мне рычанием мотора на холостом ходу, бегом на месте, но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя. Мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был, наконец, доехать туда, где началось бы нечто настоящее. Я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте рубиновых вспышек и болезненных вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не вцепится в мою ладонь и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважения; все равно ни одна женщина больше не скажет мне: “Люблю”, и будет права, ибо я никогда не решусь ее позвать, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта зажатость, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль “крещендо” так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные, мечущиеся огни и настала тишина.

— Такие цацки, — сказал я и откинулся в кресле.

— Потрясающе… Что-то итальянское, да?

— Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?

— Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески — как кипарисы.

— Уяснил? — удовлетворенно хмыкнул я. — Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.

— И что же помешало? — спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.

— Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.

— Действительно! — засмеялся он. — Респиги, да?

— Молодец. Память молодая… Так что, понравилось, что ли?

Он помедлил.

— Да… пожалуй, да. Только зачем ты так… шумишь? Сердце у меня так и оборвалось.

— Все вокруг так… — Я запнулся, подыскивая слово, которое бы все оправдало. — Так дрябло… не всерьез… не знаю. Хочется проломить это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?

— Нет! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то, без надрыва и штурма, чтобы… чувствовать себя человеком.

Мы посмеялись, потом я опрометчиво сказал:

— Понимаешь, я по природе своей… ну, космонавт, что ли…

— Космонавт?! — Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.

— В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий… Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?

— Нет, — медленно проговорил он.

— Был в ранней молодости такой грех. Бредил галактиками… когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.

— Вот, значит, в чем дело, — с какой-то странной интонацией произнес мой сын.

Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал — нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, — мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.

— Ладно, — сказал я. — Пошли, что ли, мама уж заждалась.

— Погоди, — сын смутился. — Сыграй, пожалуйста, вокализ.

“Вокализ ухода”. Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, — и я сделал ей хоть голос, который мог бы любить, которым она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне, то что сказала: печальный, щемящий, нежный — призрачно-голубой; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться контактов полузабытого регистра “вокс хумана”, извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить, я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзлую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.

Мы весь день провели на пляже. Купались. Любовались острым парусом у горизонта. Потом с гитарой пришла Шура Мартинелли; я забренчал, они заплясали, и Шура все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.

Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.

— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся.

— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Что мне тут одной-то?

— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.

Над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.

Не доходя до машины, сын остановился:

— Да, ведь ты собирался мне что-то сказать?

Точно он только сейчас вспомнил об этом! Тон у него был чрезвычайно небрежный.

— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально.

— Да у меня же одноместная машина!

— А мне не на материк лететь. На десять минут съёжусь.

Он держался, но я чувствовал, что чем-то ранил его, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас до конца и лишь напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.