Он покачал головой.
— Да-да… Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение активизировало уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни и неприязнь к технике — это входило в условия, хотя, наверное, отпугнуло многих… Вот почему я так растерялся утром — ведь ты не мог поднять гравилет… — Он беспомощно задергал в воздухе левой рукой.
— Но зачем?! Зачем, ты мне можешь сказать?
— Разве не понимаешь сам? — устало спросил он. — Чтобы жизнь была полноценной, нужно жить на Земле.
— Но пилоты…
— Пилоты! Профессионалы в летах! Их было шестеро — и пятерых уже нет… что они могли? Только контролировать полет, руководить… помочь учиться на первых порах… Кто рожал бы детей? Хранил и умножал ценности духа? И не забывай о… о нас. Если родители не живут, а только ждут… — он помолчал. — Ригидная установка на неполноценность бытия и ожидания чудесной перемены — значит, десяток тяжелейших комплексов и маний. Все было просчитано не раз и не два. Когда освоим планету, память вам деблокируют…
— А если кто-то не доживет?
— Он так и не узнает ни о чем.
Стало совсем темно.
— Я часто восхищаюсь вами, — продолжил он. — Более четверти века встречать одних и тех же людей, с которыми не связан никаким общим делом, только близостью жилищ, — и не возненавидеть друг друга, сохранить дружбу, любовь, остаться людьми… Вырастить детей…
— Забавно, — выговорил я. — Значит, все, что мы там вытворяем, никому не нужно? Просто, чтобы время скоротали от того момента, как родили вас, до смерти. Никому…
— Мы для тебя — никто? — тихо спросил он.
Я поднялся.
— У нас будет своя культура. Понимаешь? Нормальная. Которую вы создавали не штурмуя, а живя. И ваши внуки… — он запнулся, а потом заговорил с какой-то свирепой, ледяной страстью. — Наши дети будут учиться у вас! Не только у нас — но и у вас! Там, внизу, когда она станет Землей, эта проклятая планета!
Под нами была ночная сторона. Я вдруг заметил, что из глубины ее мерцают смутные сиреневые искры.
— Ваши города?
Он проследил мой взгляд удивленно, а потом горько усмехнулся:
— Если бы.
Я не стал уточнять. Не имел права. О нас я узнал. А о них…
— Я останусь здесь.
— Папка! — его голос опять задрожал. — Ну что ты здесь сможешь делать?
Атмосфера запылала радужными кольцевыми сполохами Я смотрел на разгорающийся день и всею кожею ощущал стремительный и бессмысленный, круговой бег давно пришедшего к цели звездолета.
— Как вы ее назвали? — тихо спросил я.
— Шона.
— Странное название.
— По имени первого их тех, что здесь погибли.
Я задохнулся на миг. Но когда перевел дыхание, спросил лишь:
— Первого?
— Да. В начале. Пилот. Недавно еще.
— Кто?
— Лена Мартинелли.
До меня дошло не сразу.
— Она же на Нептун… — Я осекся. Сын молчал. — Рамон ведь письмо получил: мама, папа улетаю работать на “Нептун-семь”, она же щебетала, как всегда!
— Письмо… — выговорил он с презрением и болью. — Записи, отчеты, которые она надиктовывала — их масса в архиве, по ним Ценком синтезировал голос. А я написал текст.
— Ты?
Он смотрел мне прямо в глаза.
— Конечно. Кто смог бы еще? И буду снова, Шура волнуется. За это теперь всегда буду отвечать я. Я ведь знал ее лучше всех, как она говорит, как шутит… — У него задрожали губы, я и вдруг увидел мальчика, брошенного в адскую мясорубку. — Ну что смотришь так? Смертей не планировали на Земле! А если и планировали, так нас не предупредили о том! — Он отвернулся, и я вдруг увидел старика. — Она любила твою музыку. Хотела сына, мечтала, что он станет музыкантом, как мой отец Когда ее хоронили, звучал вокализ…
— Мой? “Вокализ ухода”? Ну, хорошо, — с холодным бешенством сказал я. — Прекрасно! С нами они побеседовали. Но вас-то! Вашими судьбами так распорядиться! Ведь вы даже не родились еще, они вас только планировали к рождению, высчитывали вам наши гены! Знай борись со злом, которое навязали, в которое ткнули с младенчества, за то добро, которое не сам себе избрал!
— Да разве в этом дело, — тихо ответил он.
Мы говорили на разных языках. Я витал среди этических абстракций — он рапортовал о степени продвижения к цели. Кто был прав? Никто — потому что никто не мог ничего изменить. Все — потому что все делали, что могли. И тогда я просто опустился перед ним на колени, обнял руками и прижался щекой к его ноге. Мне некого было винить в том, что с ним случилось. Только я распорядился его судьбой, отказавшись от памяти, понимания и ответственности ради детской мечты; попав на корабль, устремленный в будущее, но и отторгнутый от человеческой Земли; подарив сыну жизнь в искусственном мирке, созданном вовсе не для жизни, нет, — для выполнения задачи… а что чувствовали, что испытывали наши мальчишки и девчонки, в двенадцать лет попадая из детства в эту рубку?.. И что думали тогда о нас?
Сын поднял меня, как перышко, поставил на ноги. Он был испуган.
— Отец, что ты…
Хорошо, что нас не видят, вдруг пришло мне в голову; я увидел себя со стороны — пародия на Рембрандта, возвращение блудного отца…
Тонкий, прерывистый звук раздался откуда-то слева. Сын сказал: “Прости”, подбежал к одному из пультов. Не садясь, положил руки на контакты, прикрыл глаза, — видимо, считывал какой-то сигнал. Его опущенные веки чуть заметно дрожали. Это длилось секунд пять, потом он открыл глаза, перекинул несколько рычажков, наклонился к затихшему пульту и заговорил — будто на неизвестном языке. Беззвучно вспыхнул целый ряд дисплеев. Мне захотелось исчезнуть.
Минуты две спустя, услышав его приближающиеся шаги, я повернулся к нему снова. Краем глаза я успел увидеть на большом экране стремительно ускользающий к планете смутный силуэт.
— Прости, — повторил сын. — Опять биошквал, — у него был виноватый голос. — В Аркадии теперь несладко, нужен срочный контрпосев…
— Мне пора домой, — ответил я.
Он долго заглядывал мне в глаза больным, несчастным взглядом.
— Пойми. Вид, перестав развиваться, вырождается, — проговорил он так, словно это все объясняло и оправдывало. — Попросту гибнет.
— Я знаю, — ответил я и кивнул, потому что это действительно все объясняло и оправдывало. — Если бы все были такими домоседами, как мы, — я показал вниз, — неандертальцев давным-давно переели бы саблезубые тигры. Я другого не понимаю. Как это я решился тогда?
— Ты молодец, — сказал он искренне и неловко, застенчиво тронул меня за плечо. — Я вам благодарен очень… И вы не беспокойтесь там. В субботу я уже опять прилечу. В общем-то, самое трудное мы сделали.
А я подумал: жизнь так устроена, что самое трудное всегда еще только предстоит сделать. Но я не стал говорить этого сыну — он понимал это не хуже меня. Наверное, даже лучше.
…С моря веял теплый широкий ветер; песок был мягким и шелковистым, и, уткнувшись в него лицом, я лежал очень долго.
У гравилета мы обнялись — не как отец и сын, но как двое мужчин, соединенных наконец общей целью, общим делом, общим смыслом, — а потом гравилет стал медленно погружаться в небо, я махал ему обеими руками, Венера льдисто пылала в зареве заката, и розовеющий гравилет пропал, встал на свое место в сумеречном ангаре… Тогда я упал без сил на прохладный шелковистый песок и лежал очень долго.
А потом я шел домой и говорил: “Добрый вечер”, а мне отвечали: “Добрый вечер”, а я думал: и он захотел лететь; и она решилась на это; на верандах горели лампы, искрилась вокруг них мошкара, доносились звуки транслируемой из Монреаля хоккейной игры… а где-то почти рядом создавался мир, от красоты которого у наших детей захватывает дух, — и только от наших детей зависит, каким он будет… а невообразимо далеко по нашему следу шли еще корабли. Широкоплечий мужчина сидел на лавке перед своим коттеджем и неторопливо, с удовольствием курил трубку — в сумраке серебрились его седые усы; медовый запах табака смешивался с вечерне-неистовым ароматом цветов.
— Добрый вечер, — сказал я. Он вынул трубку изо рта.