Галя побледнела. Глаза у нее испуганные.
Судьи совещаются. Выбежал из-за кулис и подбежал к ним распорядитель. И сразу от судей он подошел к рампе. Поднял руку. В зале шумно. Хлопают.
— Анатэма-Молния, браво! — крикнули совсем рядом.
— Анатэма! — тоненьким голоском закричал Маремуха.
— Лавочка! Сговорились! — крикнули совсем рядом.
Распорядитель ждет. Ну, говори, уже тихо!
— После захвата руки через плечо чемпион Азии знаменитый Али-Бурхан положил чемпиона Кубани Леву Анатэму-Молнию правильно! — выкрикнул распорядитель и кивнул капельмейстеру Смоляку.
Оркестр играет туш.
Важный, надутый Али-Бурхан раскланивается. Раз. Другой. Третий.
Лева Анатэма-Молния, отряхивая с трусов пыль и не глядя на публику, поклонился только один раз и, потирая ушибленную ляжку, убежал за кулисы.
Один, с сольным номером, выступает чемпион Житомира Иосиф Оржеховский, красивый, поджарый борец в красных трусиках. Он широкоплечий, с хорошо развитыми бицепсами, тонкой талией. Кожа у него плотная, совсем без жира. Недаром он так свободно ложится спиной на доску, сплошь усаженную гвоздями. Эти острые гвозди густо вылезают из доски — кажется, что все они вопьются Иосифу Оржеховскому в кожу. Но ничего. Спокойно, скрестив на груди руки, он лежит на этих гвоздях, словно на перине. Звучит военный вальс «Душа полка».
Когда, легко соскочив на ковер, Оржеховский поворачивается к публике спиной, на его коже всюду заметны маленькие точечки, но крови не видно. Вот кожа! Как у кабана.
Оржеховский свободно бегает по этой же длинной доске босыми ногами, он укладывается на скамейку и подсовывает себе под голову, под лопатки, под ноги остриями вверх три казацкие шашки, он заколачивает голой ладонью в скамейку длинные гвозди — пять гвоздей подряд! Он гнет на груди толстый прут железа, он разрывает крепкую цепь, тут же, на сцене, он разбивает две бутылки, толчет их в медной ступке, высыпает затем осколки стекла в фанерный ящик из-под спичек и становится туда ногами. В ящик, ногами на стекло!
И все ему сходит благополучно!
Перерыв…
Выйти? Не стоит! Еще займут места, и тогда придется смотреть оттуда, с «Камчатки». Я с Галей остаюсь в зале. Только Петька, положив на свое место шапку, бежит за семечками.
Придерживая Петькину шапку рукой, чтобы не украли, я разглядываю публику. Там, на сцене, за плотным занавесом громко смеялись, топали ногами борцы. Мне было все еще досадно, что этот жирный Али Бурхан положил такого ловкого спортсмена. В зале было душно. С улицы в открытые окна доносился сладкий запах цветов акации. Эти цветущие акации стояли на тротуаре рядом с клубом, их белые ветви были хорошо видны в сумраке наступающего вечера.
— Интересно, кто ж из публики, какой дурной пойдет с тем богатырем бороться? — спросила Галя, обмахиваясь платочком.
— Кто-нибудь пойдет. Может быть, твой Котька пойдет.
— Кто тебе сказал, что он мой? Чего ты прицепился?
— Ты же страдаешь по Котьке. Что, я не знаю?
— Ничего не страдаю… Нужен…
— Тише! — оборвал я Галю.
Рядом, на улице, громко запели «Интернационал».
— Кто это? — спросила Галя.
— Держи места! — приказал я и бросился к открытому окну.
Высунувшись, я увидел, что верхний этаж типографии освещен. Типография стояла рядом с кафедральным костелом. Черный шпиль минарета и мадонна, стоящая на полумесяце, выделялись на светлом еще небе. В освещенных окнах типографии я заметил людей. Они стояли и пели.
— То в ячейке печатников, — объяснил я, возвращаясь. — Наверное, у них кончилось комсомольское собрание.
Да, я угадал правильно. Только затихли последние слова «Интернационала», они запели «Молодую гвардию».
очень ясно доносилось оттуда, из типографии.
И мне сразу сделалось очень тоскливо здесь, в этом душном, шумном зале, среди незнакомой публики. Там, в соседнем доме, дружно пели комсомольцы — наверное, они решали там важные дела. Может быть, они уславливались, как лучше ловить бандитов; может быть, они принимали кого-нибудь в комсомол? Стало тяжело, что я не с ними. И даже то, что рядом со мной сидела Галя, не могло отогнать тоски, нахлынувшей внезапно вместе с громкой этой песней. Я вспомнил, как тяжело жилось мне в эти дни, вспомнил все свои огорчения, и стало еще больнее, и ничто, казалось, уже не поможет моему горю.