Он так и не научился считать родителями Энрике и Сесилию. В нашей семье ему было удобнее, а любили и баловали сорванца все, и любим его сейчас.
Но у этой истории есть еще одна подкладка. Я уверена, что Франчикито знает все сам, потому что Факундо всегда говорил: или молчи, или не морочь голову, скажи правду! Мы морочили парню голову вынужденно. О некоторых вещах можно говорить только взрослым людям, и, видимо, Гром просто ждал, когда мальчик будет в состоянии усвоить все, что не так просто, и удержать это внутри себя. Франчикито, сынок! Даже если ты слышал эту историю, мой рассказ, может быть, добавит что-то новенькое. А если нет – что ж… Мне просто хочется об этом рассказать – я молчала столько лет, а меня это тоже как-никак касалось.
Так вот… На следующий день, утром, погода стояла чудная, и солнышко пригревало.
Мы выбрались пить кофе на маленькую веранду домика, Сесилию в просторном бата вместо платья вынесли с качалкой вместе. Малыш спал рядом с ней в плетеной колыбели. Мы все, конечно, внимательно рассматривали его: темненький мулатик, хотя заметно светлее, чем я, губастый и курносый, был завернут в белую полотняную пеленку, и от этого казался еще темнее.
Конечно, разговор вертелся все время вокруг новорожденного, и вдруг он сам решил принять в нем участие, раскрыл рот и закричал басом. Я принесла корзинку с сухим бельем и стала ребенка перепеленывать.
Конечно, я воспользовалась моментом разглядеть его как следует. Накануне, при свечах, не очень-то можно было это сделать. Он был пухлый, щекастый, с круглым пузечком и походил, в самом деле, на моих детей больше, чем на свою старшую сестру. Кожица коричневато-золотистая, и не так, будто закопченная сверху, а словно верхний слой был прозрачный, а краска наносилась изнутри, ровненько-ровненько.
А на левом бедре темнело продолговатое родимое пятно.
Я только подумала "Ох!" и потрогала пятно рукой. Нет, не пачкало, – прирожденная метка. Ничего не соображая больше, со странной пустотой в груди, я быстро запеленала малыша и подняла глаза на Факундо. Он смотрел на меня с ребенком и, когда наши взгляды встретились, коротко, едва заметно кивнул.
Я перевела взгляд на Сесилию. Она сидела бледная, без кровинки на лице, и целый вихрь крутился у нее в глазах, как ветер крутит в смерче пыль, поднятую на земле.
Я все прочитала в этих глазах. Там были золотая щедрость сердца и необдуманность поступков молодости, синие тени раскаяния, черно-фиолетовая полоса боли. Бедная, отчаянная девчонка. Я положила свою руку поверх ее. И тотчас в ее глазах вся картина сменилась целым колодцем удивления… и благодарности. Мы поняли друг друга.
Никто ничего не заметил.
А у меня столько мыслей собралось сразу, что голова казалась пустой. О Йемоо, как это могло произойти?
Но, клянусь Той, Что В Голубых Одеждах – первая мысль была о сыне.
Я долго на него смотрела – как раз Энрике что-то рассказывал, какие-то городские новости, и прихлебывал из маленькой белой чашечки.
Нет, он ничего не знал, и близко похожего ничего не светилось в мыслях.
Значит, не должен ничего знать.
И как только я это поняла – все стало просто.
Я бы плюнула в глаза любому, кто вздумал бы сказать что-нибудь обидное об Энрике.
Он показал себя человеком, твердым и в горе, и в радости, не поддающимся страху и что-то свое понимающему в равновесии жизни.
Но разве может молодая сила и молодой задор сравниться с обаянием зрелого мужчины – и какого мужчины! – у которого за плечами богатство прожитых лет, неоценимые сокровища сражений и побед, закаленный дух бойца, стойкость старого дерева, ушедшего корнями в жизнь, как в скалу, – ни одному урагану не сдвинуть с места. И, конечно, Сила, это дыхание огромной внутренней силы. Она сама говорила за себя, Сила дела неотразимо привлекательным широкое, черное, побитое оспой лицо.
Я-то знала цену этому мужчине. Я не удивилась и тому, что другие могут его так оценить.
Не могу сказать, что все случившееся меня не задело, себе-то уж вовсе не к чему голову морочить. Меня, конечно, царапнуло, и еще как. Но совсем не то, о чем можно было бы подумать.
Гром едва не на моих глазах мог задирать подолы девчонкам, которыми его задаривал мой брат, и меня это не трогало ничуть, – ладно, пусть, таковы порядки, и эти дурехи быстро ему надоедали, и я не считала их за что-то стоящее.
Но Сесилия – бесстрашная, нежная, не закаленная в боях… Точно так же он со снисходительностью уверенного в себе человека благословил меня на интрижку с Санди, продлившуюся неожиданно долго. Но он напрягался всем огромным телом, когда неслышной развалистой походкой возникал откуда-нибудь светлой памяти куманек Каники.
Я любила его, и он меня тоже. Но помимо любви – и крепче любви – нас связывала неподъемная, кованая, каторжная дружба, которая обязывает понять и простить не меньше, чем любовь… а может быть, и больше.
И я была обязана понять его – не только ради сына, и семейного благополучия, но и ради него самого.
Я сказала:
– Гром, ты всегда хотел иметь много сыновей, ведь так?
Он молча кивнул, прикрыв веками серебристый блеск глаз.
– Видишь, как получилось у нас с тобой: я не сумела нарожать много… и видно, от меня нечего больше ждать. Спасибо небу за тех, что есть, они исполнят наши надежды. Смотри, какое золотое зернышко лежит в колыбели… – у меня комок подступал к горлу. – Мой внук, он будет нашим сыном. Ах, дети мои, если б вы знали, какой это королевский подарок для нас, стариков…
Дальше я не смогла говорить. Я взяла ребенка – маленький спящий сверточек – и подержав немного в руках, подышав в круглую тугую щечку, передала этот сверточек Грому. А у Грома тоже глаза были на мокром месте. Он даже поцеловать малыша не решился, и так же подышав на него минуту, осторожно уложил в колыбель.
А немного позднее – уйдя с веранды, я стояла в своей комнате у открытого окна – без цели и без мысли разглядывая небольшой разбитый перед домом цветник – он подошел сзади и остановился в полушаге. Я не видела, но знала: это он. По походке, по запаху, по теплу, идущему от огромного тела.
– Свинья ты! – сказала я ему, не оборачиваясь. – Почему ты молчал?
– А что бы я услышал от тебя?
– Не больше того, что услышишь сейчас. Ты мог ее погубить. Ты что, забыл черепашку-Мбе?
– Не надо, унгана, я и так чувствую себя свиньей. Я чувствовал себя свиньей все это время.
– Представляю… а ты не мог бы не подкладывать свинью в собственной семье?
– Не получилось. Ты знаешь, как выходят такие дела?
– Знаю, – отвечала я, обернувшись к нему. – Это было так… – и рассказала, как происходило то странное, необыкновенное, что возникло однажды длинным февральским вечером, – от дружеского взгляда, от нечаянного прикосновения, от искры, которая в тот момент сверкнула, словно при ударе огнива о кремень, искры, выросшей в стену огня, окружившего и ослепившего двоих и толкнувшего их друг к другу, хотя не один из них за час до того не держал и мыслей, что подобное может случиться. А потом, когда пламя исчезло, пропало наваждение, смотрели друг на друга изумленно: полно, мы ли это были?
Я долго рассказывала ему все – шаг за шагом, движение за движением. Я знала обоих настолько хорошо, что восстановить события не составляло труда. Раз или два он меня поправил в какой-то мелочи – и только.
– Было так?
– Так, унгана. Я кругом виноват.
– Что ж… значит, так решил Элегуа. Судьбу не переспоришь. Хорошо, что не вышло хуже. Лишь бы девочке не пришлось плакать… А мы – что станется с нашими дублеными шкурами? Только пусть это все останется в сердце, а сердце будет на замке.
Потом я нашла в конюшне Филомено и без долгих околичностей надрала ему уши.
– За что? – сделал тот удивленный вид.
– Прохвост, ты все знал с самого начала!
– Знал. Перестань драться, Ма! Ты отлично понимаешь, что рассказать тебе я не мог.
– Понимаю, потому и не задала настоящей трепки. Почему ты не предостерег его, как мужчина мужчину? Он тебя бы послушал.