Самыми большими неприятностями были комары и крокодилы. Везде, где блестело тихое зеркало мелкой воды, следовало внимательно вглядываться, прежде чем пройти – и очень часто мы не шли через мелководье, заметив подозрительную бурую колоду, или высунутые ноздри, или выпученные глаза. А если уж позарез надо было пройти – шли, выставив вперед прочные, хорошо заостренные копья, и, случалось, протыкали острием эти тупые наглые глаза, но потом спасались бегством, потому что на шум, поднятый одним крокодилом, тут же собирался целый десяток. Зато сколько было злорадного удовольствия, когда Факундо, вооружившись веревкой, ловил одного из них в петлю, а потом, оттащив подальше от воды, глушил дубиной! В таких случаях мы с вечера заготавливали огромный ворох веток гуайявы и ночью разводили костер, дым от которого днем виднелся мили за три.
На решетке из сырых прутьев коптились длинные ремни мяса – на вкус это было не хуже окорока.
С комарами поделать ничего было невозможно. Их оставалось только терпеть.
Мало-помалу мы все дальше и дальше отходили от кромки болота, где стояла хижина, и все дальше углублялись в своих вылазках на лесистую равнину. Мы ходили днем – для этого место было достаточно безопасным. Факундо держал ухо востро и учил этому меня, и я старалась перенимать все, что он знал. Его глаза не пропускали ни одного шевеления в траве или зелени листьев, его уши определяли направление и происхождение любого звука, а его зрительная оказалось память совершенно потрясающей. Он запоминал любую тропку, где мы с ним проходили, непостижимым для меня образом отличал эту поляну от той, совершенно такой же. Он в любую темень или туман определял стороны света и из любого конца этих чащоб всегда выходил к нашей хижине напрямик, совершенно не заботясь о приметах дороги, – он шел к ней так, будто видел ее с высоты полета черной ауры или как будто под его изрытым оспинами лбом кто-то нарисовал подробную карту этого места.
– Что это место! – говаривал он мне. – У меня в голове карта всего этого острова, со всеми его городами и дорогами. Уж я по нему поездил! Только побережье знаю плохо, но стоит мне увидать его хоть раз – запомню и ничего не забуду.
Места были безлюдны, но не сказать, что необитаемы. Небольшие имения были разбросаны по обе стороны залива Кочинос, в каблуке и шпоре Сапаты. В самом же башмаке имений не было, лишь среди сухой "щиколотки" то тут, то там попадались усадьбы белых крестьян – гуахирос. А обширные заболоченные пространства принадлежали крокодилам, комарам и нашему брату беглому. На Сапате обреталось немало беглых, и, случалось, мы с Факундо встречали кого-то из них.
Милях в шести по течению нашего ручейка, невдалеке от его впадения в Рио-Негро, в непроходимой крепи мангровых зарослей жили трое мужчин. Они мне сразу не понравились, и не зря, – но об этом потом. Так же, как и мы, у кромки топи, обитало несколько одиночек, – они встречались нам, бывали изредка в нашей хижине, так же как и мы в их убежищах. Всего мы свели знакомство на Сапате с десятком беглых, но знакомство в приятельство не перерастало. Каждый держался сам по себе, и мне казалось и кажется до сих пор, что народ там скрывался вовсе потерянный, и что убийство белого человека числилось не за мной одной. Но там существовали свои правила этикета, и в соответствии с ними любопытства не полагалось.
В этой сумрачной компании я была единственной женщиной. Объяснить, что это значило? Женщина, встретившаяся мужчинам, иные из которых не видели женщин годами, а если и видели, так лишь издали. Их взгляды обжигали и раздевали. Но Факундо был настороже – его присутствие охлаждало ретивых.
Постепенно мы узнавали и своих белых соседей. На Сапате жили гуахирос – выходцы из Испании, почти все – беднота. Земля была не хуже, чем везде, но ее приходилось отвоевывать у зарослей. Те, кто жил там по десять-пятнадцать лет, становились на ноги. Каторжный труд выдерживали не все. Иной, побившись лет пять, уезжал, проклиная болота на все корки; другой, вспоминая о каменистой почве Андалузии или Валенсии, горбился за работой, благословляя жирную черную землю, и, глядишь, лет через десять обзаводился сомбреро, обшитым галуном, верховой лошадью, плеткой, а в поле и на скотном дворе хлопотали черные слуги.
Но большинство при этом продолжали работать сами, потому что была дорога каждая пара рабочих рук.
В этой глуши, куда годами не ездили альгвасилы и куда не лезли негрерос (потому что в болоте искать беглеца, который знает там все кочки, – лишь губить попусту собак), между гуахирос и симарронами существовал вооруженный нейтралитет. Беглых, конечно, не любили за воровство, хотя и не боялись: в каждом доме имелись ружья и собаки. Начальство с наградой за голову беглого далеко, а болота – близко, а своя рубашка еще ближе к телу, и удобнее не ссориться даже с такими соседями.
Лучше худой мир, чем добрая ссора, из мира проще извлечь выгоду, и заприметив с седла где-нибудь в зарослях курчавую макушку, небогатый гуахиро не спешил гнать лошадь в сторону начальства. Наоборот, чаще он посылал в сторону лесного соседа негра или, если не обзаводился таковым, начинал переговоры сам. Так можно было заполучить почти дармового работника. За пару штанов, медный котелок или мачете негр мог проработать несколько недель где-нибудь на скрытой от посторонних глаз плантации юкки или бониато. А если нежданно-негаданно налетит начальство, к такому работнику посылали кого-нибудь из домашних с наказом испариться немедленно. Была опасность попасть под суд за укрывательство, но всякому хотелось нажиться на дармовщину, и жадность одолевала опасения.
Мы сами до поры до времени не сталкивались с этими людьми, – не было нужды.
Одолевали другие заботы.
Приближался сезон дождей, – время сырости, лихорадок, когда земля даже на возвышенностях пропитывается влагой до того, что пальцем нажми – выпускает воду, когда под крышей по три дня не может высохнуть выстиранная или просто промокшая одежда, когда одеяла отволгают, а тело мерзнет не от холода, а от всепроникающей сырости.
За стенами ливни сменяются изморосью, по неделе не бывает просвета в обложивших небо тучах, а если случается в разгар ненастья погожих полдня, радуешься солнцу, как после выходя из подземелья. Во время дождей надо было как можно меньше выходить из-под крыши, потому-то в сухое время наша коптильня не знала отдыха.
Факундо устроил навес для лошадей, которые обленились и от безделья разжирели.
Другой навес был сделан для дров. Хлопот хватало, дни шли, и за этими хлопотами мало-помалу прежняя жизнь, суета усадьбы, топот табунов словно отодвигались в туман.
А меня перестал мучить крик совушки-дуэнде, все так же хныкавшей по ночам. И тут дело оказалось не в хлопотах по хозяйству: я снова была беременна.
– Теперь уж точно это будет толстый черный карапуз, – говорил Факундо. – На худой конец красотка вроде тебя, с кожей цвета обжаренного кофейного зерна, когда она вырастет, годится хотя бы на то, чтобы заморочить голову какому-нибудь хорошему парню.
Он сиял, хотя и старался не показывать вида. Перестал брать с собой на охоту, не давал поднимать ничего тяжелее котелка с водой и особенно усердствовал, добывая все, чего бы мне ни захотелось из еды. Помню, как он любил сидеть у стены со своей трубочкой, наблюдая за моими делами, особенно внимательно разглядывая мою фигуру, когда положение еще не очень было заметно, словно боясь, что новость может оказаться неправдой.