Так-то случилось, что черно-серебристый плащ смерти за плечами смутьяна накрыл нас своим краем.
Во вторую свою вылазку я увидела лихую работу мачете – как обманным молниеносным движением заставляют собаку метнуться в сторону, открыв шею, а потом сносят ей голову. Это виртуозно проделывал Каники. Грому в таком не было нужды. Он рубил наотмашь, круша черепа, рассекая туловища. Я в это время выбивала искру в сухую тростниковую крышу, – ранчо Сан-Хуан мы подожгли в пяти местах. Здесь хозяин взял привычку травить негров собаками – и две из них были настоящие людоеды. До людоедов мы не добрались. Однако перепуганные коровы, шарахнувшиеся от огня, смели ограду и рванули на простор залесенных холмов, – я полагаю, многих не досчитался наутро хозяин, имя которого стерлось в памяти.
Пользуясь всеобщим переполохом, мы поспешили скрыться. Но Каники задержался на минуту. Он ясно обрисовался всей фигурой на фоне скоротечного пламени, прежде чем исчезнуть. Разумеется, он делал это нарочно.
Откуда Каники знал все и всех, меня поражало. Правда, он любого встречного мог расположить к себе так же, как некогда меня. Так или иначе, он знал, в каком имении, на каком ранчо или ни какой плантации слишком прижимают черных – и туда-то и наносил удар.
На дворе стоял расчетливый девятнадцатый век – европейцы уже называли его просвещенным. Поголовная жестокость, ужасы, о которых рассказывали легенды среди поколений, отошли в прошлое. Но оставалось главное – полная зависимость раба от хозяина. А хозяева попадались разные, и до многих просвещение не доходило или же доходило в самом облегченном виде. Особое место для порки и прочих наказаний имелось везде, где имелись рабы. Насколько часто ими пользовались – другое дело.
Мало, однако, было имений, где ими не пользовались совсем, потому что и сорок лет спустя о пользе порки для негров писали газеты.
Мне сдается, больше, чем просвещение, облегчила участь негров английская блокада у африканских берегов. Она резко подняла цены на живой товар, и убивать рабов стало очень накладно. Но только если сеньору захочется показать дурь, он не посмотрит на денежные потери. Это я видела не раз и пробовала на себе.
Каники пропадал неделями, появляясь в паленке редко и ненадолго. Раза четыре он, разведав дело, приходил просить у нас помощи – если что-то оказывалось не по зубам даже такому бойцу, каким он был.
Но в основном обходился сам, в течение всего сухого сезона перемещаясь по горам и долинам Эскамбрая, возникая то на востоке, то на западе, кочуя от ранчо к ранчо, от усадьбы к усадьбе, добираясь от южного побережья до северного, сея страх и наводя панику. Он показывался однажды в самом Санта-Кларе, правда не объяснил, какого черта ему там требовалось. Это был чистый перебор, его могли узнать. Хотя Санта-Клара не такой маленький городок, чтобы знать в лицо всех негров в нем, но все же… Ведь куманек не упускал случая мелькнуть в лунном свете, в пламени пожара, а то и средь бела дня.
– Зачем? – спрашивала я его.
Усмехался одними глазами:
– Если я это делаю, значит, знаю, зачем мне это нужно.
– Дразнишь крокодила?
– И это тоже, – отвечал невозмутимо.
За ним в это время числилась то ли дюжина убийств, то ли больше. Каники был отменный стрелок, не нам с Факундо чета.
Куманек подтянулся и окреп за эти несколько месяцев – сорок миль пешком без отдыха стали ему не крюк. В глазах блестели чертенята, когда однажды он принес в паленке газету с описанием своих примет и четырехзначной цифрой награды.
– Эй, негры, я теперь не просто так, я теперь очень важная птица…
В голосе – ни гордости, ни тщеславия, одна не очень веселая насмешка, и не понять, над кем смеется: то ли над неповоротливыми альгвасилами, то ли над собой?
Мы с Факундо прочитали газету – других грамотных не было. О нас в объявлении не говорилось пока ни слова.
С какого-то времени я стала замечать, что Гром при появлении куманька весь подбирается, как перед прыжком в воду.
Конечно, он ревновал, – притом, что Филомено не бросил в мою сторону ни одного взгляда из тех, которыми я была окружена со всех сторон и которые безошибочно чувствует кожей любая женщина.
– Брось дуться напрасно, Гром, он на меня и не смотрит.
– И не посмотрит, и вида не подаст – он такой.
– И что тогда?
– Тогда, когда он решит посмотреть, мне останется только помахать рукой вот так.
Ты спала не со мной одним, но в душе не держала никого больше. А теперь куманек не выходит у тебя из головы. Правда, э?
Правда, хотя и не вся. Пришлось объяснить Факундо другую ее половину, то, чего он по мужской близорукости не замечал в упор. Мужчины на некоторые вещи до того тупы, что не могут сложить два и два.
Он выслушал все, о чем я догадалась, все, что поняла из слов и между словами, по движениям, дыханию, улыбке, по взгляду, идущему куда-то далеко и мимо, по задумчивости, по лиловым искрам в глубине зрачков, по нелепой игре со смертью.
Грома проняло. Бросил свою трубочку, вцепился себе в отросшие патлы руками и спросил изумленно:
– Послушай, унгана, чем это может кончиться?
– Если бы речь шла о ком-нибудь другом – ничем. Но Каники – он тебе не кто попало. У него может получиться что угодно.
Пришел октябрь с дождями – шестой с тех пор, как мы переселились в Эскамбрай.
Куманек этой годовщины не запамятовал и под страшенным ливнем заявился в паленке с бочонком хорошего рома.
Напились все, кто хотел напиться. Нас осталось на ногах четверо. Я не любила хмельного никогда и лишь пригубливала. Факундо был осторожен со спиртным: его столько раз пытались подпоить перекупщики на ярмарках, что он с точностью до капли знал свою меру. Данда был на редкость крепкоголов, с детства имея привычку к пальмовому вину. А Филомено тоже в какое-то время узнал вкус этого зелья и умел с ним обращаться.
За открытым дверным проемом стеной стоял, гудел ливень. В такую погоду даже не выставляли часовых – голову можно было сломать под столбами воды на раскисших скользких тропах. Гроза ходила совсем рядом, грохот грома раздавался вслед за молнией почти без опоздания. Хорошо было сидеть в тепле и сухости, слегка навеселе, коротать время за приятной беседой.
А дождь шумел и шумел, и вот в какой-то момент куманек – с глиняной чаркой в руках, из которой потягивал только что – повернулся к открытому проему двери, затянутому ливневой завесой. Он не был пьян. Только глаза поблескивали больше обычного, и смотрели они туда, где за гребнем, поросшим соснами, за десятками миль островерхих нагромождений лежал Тринидад. Будто он просил кого-то там услышать, будто он не мог достучаться в чье-то закрытое окошко.
Задумчивость Каники никого не удивила, она была ему свойственна. Вряд ли, однако, кто-нибудь, кроме меня, догадывался, о чем он задумывался, и какая война с самим собой происходила, едва замеченная через раскосые щелочки глаз.
Вот он вздохнул глубоко, поднял кружку, держа обеими руками, и осушил залпом, словно за чье-то здоровье. Потом, не отрывая глаз от дождя за дверью, на ощупь поставил посудину около чурбака, на котором сидел, – а потом, будто стряхнув с себя оцепенение, включился в разговор, подтрунивая над шутником Дандой, – тот рассказывал о какой-то своей проделке еще в бытность в отцовском доме.
Какое-то решение было принято. Я была уверена, что узнаю об этом скоро.
Однако не сразу. Сначала он еще раз пропал дней на десять – помню, вернулся с огромным ворохом всякой одежды, принарядил нас, окончательно оборвавшихся, остальное отдал Пепе. Потом еще с неделю выжидал перерыва в зарядивших ливнях.
Когда небо прояснилось, он снова засобирался. Но в этот раз не так, как обычно.