Она придумала что-то, что позволило ей провести у нас дня два или три, – кажется, сказала, что едет куда-то на богомолье, но только ей для богомолья церковь не слишком требовалась, она могла молиться, став на колени лицом к востоку и перебирая агатовые четки, в любом месте, или просто замереть на минуту-другую на ходу, беззвучно что-то шепча губами. Молилась истово и от души – не чета, скажем, сеньоре Белен, ходившей в церковь и бывшей набожной по обязанности, ровно настолько, насколько это необходимо для дамы ее положения.
Для молитвы, конечно, подходила и старая хижина с прохудившейся крышей. Для ночлега, боюсь, она показалась слишком неуютной. Нам пришлось немало потрудиться, чтобы устроить более-менее сносную постель для ниньи – мне и Ма Ирене. Нинья отважно провела там две ночи.
Со мной она заговорила в первый же вечер. Было заметно, что она смущена – теребила веер, совсем не нужный в ночной прохладе, не знала с чего начать.
Сердце болело глядеть на нее, ничем не напоминавшую ту фурию, разорвавшую рубаху на кающемся грешнике, – скорее, похожую на ту, что испугалась поутру черноты своего возлюбленного. Как эти две могли уместиться в одной?
– Ты мудрая женщина, Кассандра. Я много слышала о тебе – так же, как обо всех вас. У меня… у меня очень трудный вопрос. Я… то есть мы… Мы с Филомено уже много времени вместе, и до сих пор у нас нет ребенка. Я слышала, что ты помогла своей прежней хозяйке. Может быть, ты сможешь помочь и мне?
Тут я рассказала ей, как все было на самом деле. Ее эта история удивила, но самообладанием она была под стать своему Каники, только на другой лад, – бровью не повела, лишь спросила: как же быть? Насколько, – она запнулась, – насколько ей известно, у Филомено не было детей, по крайней мере (тут от ее щек потянуло жаром) никакая негритянка не говорила, что имеет ребенка от Каники, – и едва не заплакала при этом, и в сердце меня так кольнуло – потому что это был признак живого чувства, живой любви, старательно загоняемой вглубь. Их действительно было две, яростный нежный ангел и девушка, воспитанная в старых испанских традициях…
Я о многом ей сказала в тот вечер, – долго, долго говорили мы, и никто нас не беспокоил. Нинья, ах, нинья, она была моложе меня на пять лет, а казалось – на целую вечность. Я помогала ей улечься в постель, – удивляясь тому, насколько хорошо помнят пальцы то, о чем голова забыла, казалось, начисто; я говорила ей вещи, которые переворачивали с головы на ноги все привычные ей истины, и порой у ниньи пылали уши – как всякой благовоспитанной девице, ей было страшно говорить о том, что случалось делать, а назвать вещи своими именами было жесточайшим табу не только для девиц – я в этом убедилась.
– Ты уверена, что хочешь ребенка, нинья? Он сильно усложнит твою жизнь. Хочешь?
А от кого, от святого духа или от твоего мужчины? Брось пост и молитвы, набери крепкое, тугое тело и люби его крепче, так, как он любит тебя – с огнем и радостью. Грех любострастия? Чушь несусветная. Есть грехи пострашнее. Мы тут все, например, висельники и грешники. Ах, невинные? А что ты себе приписываешь в грехи то, что с грехом рядом не лежало! Анха, совокупление любящих душ. Это ты права. Это не шутка. А зачем тогда бог дал тело с его способностью любить и радоваться любви? Умертвлять вожделения плоти? А разве они не богом даны?
Сатаной? Если б сатаной, ты бы на моего мужа смотрела, а ты смотришь на своего единственного.
Запомни: другого такого нет.
– Я знаю, – кротко молвила она.
– И другой такой, как ты, нет. Мой сын сказал правду: тот, кого зовут Каники, не полюбит всякую. В тебе есть горячая, живая душа – как у него.
– Если я буду любить его так, как ты говоришь, мне кажется… кажется, что бог не продлит нам нашего счастья.
– Оно и так слишком хрупко. Когда оно оборвется, жаль будет, что оно не было полным… потому что ты его любишь, нинья, любишь так, что тебе страшно признаться в этом себе самой.
– Почему, ради всего святого, ему не укрыться у меня в усадьбе? Мы были бы вместе – долго и безопасно.
Ах, мираж дома с золотыми ставнями… Но если наш – мой и Грома, поманив, исчез – он был все же реален. А их солнечный дом… Люди или боги, скажите мне, есть ли на земле хоть одно место, где черный мужчина и белая женщина могут жить – свободно, счастливо, открыто, гордо? Разве не вселит это огонь в сердце мужчины, разве не переполнит его горькая отвага – если он мужчина, если кровь горяча, если он считает невозможным сидеть под юбкой жены тихо-смирно?
Она слушала меня, не проронив ни звука. Что-то она все же, видно, поняла. Она поднялась и пошла за мной, когда я выходила из хижины. Там, у костра, сидели мужчины, слушая какой-то рассказ Ма Ирене. В ночной рубашке с накинутой на плечи шалью, Марисели подошла к Каники и шепнула ему что-то на ухо. Они вдвоем исчезли в дверном проеме. Над старой пальмовой крышей, ей-богу, залетали маленькие купидончики… Только вместо луков у них, пожалуй, были арбалеты – сообразно местной моде.
Мы пробыли в этом, надо сказать не совсем безопасном месте три дня. Что мы там делали? Охраняли покой влюбленных. Сами привычные бродяги, месяцами обходившиеся без крыши над головой, мы устроили палатку из одеял для Ма Ирене, чьи старые кости не выдерживали столь неделикатного обхождения.
Марисели по-прежнему нас слегка дичилась, хотя меньше и меньше с каждым часом.
Ее лучшим другом стал Пипо – парень, выросший на свободе и начисто лишенный священного трепета перед белой расой. Он называл ее крестной и держался свободно, точно со старой приятельницей, дружелюбно и несколько покровительственно.
– Да брось ты закутываться во все эти тряпки! Ты как луковица в шелухе во стольких юбках. Так полагается? Ну и ходи в них где полагается. Тут видишь, как ходит Ма? И ты не парься в жару. Я же видел, у тебя подо всем штаны есть!
Марисели не стала раздеваться до панталон, потому что ее смущал Факундо. Он, конечно, все понимал и посмеивался, но днем скрывался из лагеря в дозор, взяв в компанию Серого. По правде, они друг друга стоили, Гром и Каники, каждый на свой манер был неотразим.
В то утро, когда нинье настала пора уезжать, – пегашка была уже запряжена в одноколку, – она обратилась ко мне с неожиданной просьбой.
– Отдай мне своего мальчика. Разве здесь место для ребенка – среди постоянной войны? Филоменито очень умен и развит для своих лет, но он не умеет ни читать, ни писать, не знает слова божьего. Какое будущее может быть у него, если вся его жизнь – вечный бег? Я могу устроить так, чтобы он числился свободным, это даст ему возможность спокойной, достойной жизни.
Ах, солнечный дом – не для нас, так хоть для сына – как он поманил золотыми искрами… Честно скажу, я подумала о том, что надо бы согласиться. О том же подумал и Факундо. Но сам Пипо отказался наотрез:
– Еще чего! Наберусь там вони и стану как Кандонго…
Последнее слово писать не стоит. Нинью от него передернуло. Однако смолчала и протянула мальчику руку:
– Зря ты думаешь так. Я надеюсь, что ты изменишь свое мнение. Во всяком случае, мой дом открыт для моего крестника всегда. До свидания!
Следующее наше свидание с ней было последним, – но состоялось оно не скоро.
Нинья вернулась в особняк на улице Ангелов; ну а мы – мы продолжали жить как жили. Блаженные вечера в паленке – особенно когда сидишь в дозоре на высоком месте, так, что видны в пяти-шести милях зубчатые гребни, позолоченные солнцем, а камни еще не успели остыть, застывает разогретая дневной жарой сосновая смола и весь воздух пропитан ее ароматом; прохладные ночи с едва солоноватым ветром и тявканье хибарос в соседней долине, слышное так, точно они рядом, всхлипывание сычика-домового у дупла, зябнущие плечи и луна, закатывающаяся в ночную ложбину; холодные рассветы с обильной росой, мокрые ноги, влажная шерсть лошадиных бабок, первый робкий – еще в потемках – птичий посвист, зажженный огонек в окне какого-нибудь стоящего на отшибе ранчо или бедной уединенной финки – знак того, что пора искать укромное место для дневки; дни – яркие, жаркие, с солнечными лучами, что пробивают густые кроны иглами, с хрустом травы, которую щиплют кони, с разноголосым птичьим гомоном. Свистели арбалетные стрелы, гремели выстрелы, метались рыжие языки пламени, дробью стучали копыта на быстрой рыси, била в лицо на скаку листва, взлаивали нетерпеливо, путаясь в неразберихе следов, одураченные ищейки. Мы жили как жили, и слава Каники росла, слух о нем шел от имения к имению, от ранчо к ранчо, от плантации к плантации, волнуя тех, кому жилось сносно, вселяя надежду в тех, чья жизнь была невыносима, а шепот и шушуканья распространялись со скоростью, которая могла бы поспорить с нынешним телеграфом. Любой негр, завидев плоскую скуластую физиономию Филомено, где-нибудь в дальних посадках кафеталя, или за прикрытием коровьих спин, или в кустах на окраине огорода, словом, вне пределов досягаемости глаз майораля или надсмотрщика, рассказывал всю подноготную о местности, людях, хозяевах, порядках.