Выбрать главу

Я расплатилась с Мартой сполна и дала сверх того. Помню, что попросила тогда у нее кое-что из утвари и лекарств и снова поехали в пещеру. А там Факундо уже лежал в горячке, с воспаленными ранами, и бредил, то смеясь, то ругаясь, то рассказывая что-то непонятное.

На другой день он пришел в себя и даже смог кое-как сидеть в седле, но его приходилось держать с двух сторон, чтобы не упал, теряя по временам сознание.

Раны растревожило от дорожной тряски, снова началось кровотечение. Когда мы добрались до дома – до хижины в паленке, он снова был едва жив, хотя и в сознании – стучал зубами в ознобе и трясся. Я думаю, что он снова держался больше упорством, чем силой. Когда его уложили в постель, он спросил: "Мы доехали?" – и впал в беспамятство. Было это беспамятство глухим и черным, без единого проблеска.

Мы хлопотали над ним все, очищая раны от гноя, накладывая поверх рассеченные листья горькой сабилы, перевязывая исполосованные руки, ноги, бока – он оставался бесчувственным, хотя вся процедура была очень болезненной. Мы поили его с ложки отваром трав, укрыли одеялом и стали ждать, когда он придет в себя.

Но Гром в себя не приходил. Лихорадка сменялась холодным потом, бред – неподвижным забытьем, а сознание не возвращалось. Ночь, день, еще ночь, еще день… неделя прошла, а все оставалось без изменений, если не считать заострившихся скул и полопавшихся губ.

Даже когда Факундо схватили жандармы, я меньше боялась. Тут его сцапала сама смерть. Ему было тридцать семь – расцвет сил, и он никогда ничем не болел по-настоящему.

Эту громаду широких костей и стальных мускулов невозможно было представить больным. Глянцевая кожа посерела, глаза ввалились. Я не отходила от его постели и не видела, чем могу помочь.

Каники, против обыкновения, не ушел в тот раз. Он остался в паленке – ждать, что будет с куманьком, когда же, наконец, выкарабкается. Но куманьку становилось все хуже и хуже, и вот однажды он засобирался куда-то. Седлая свою лошадь, сказал только: "Скоро вернусь". Куда бы он мог, – гадала я, – в Тринидад никогда не ездил верхом. Но он направлялся именно туда и в самом деле не задержался. Он видел лишь мельком Марисели после двухмесячной разлуки. Зато он привез на седле Ма Ирене с мешком, в котором шевелилось что-то живое, и другим, туго набитым.

Старуха осмотрела больного, метавшегося под парусиновым покрывалом, – как раз был приступ бреда, покрывало сбилось, и стали видны проступившие ребра – так он исхудал. Покачала головой и стала копошиться в мешках. Из одного достала курицу – черную, без единой отметинки. Из другого – мешочки, пучки трав, кое-какие принадлежности, знакомые по алтарю в хижине Ма Обдулии: утыканный гвоздями крест, расшитые бисером тряпичные ладанки в форме сердца, каменные посудины.

Незнакомыми были странно разрисованные плоские камушка и блестящее неровное острие на костяной ручке. Потрогав его, я догадалась, что это камень, кремень, с бритвенной остроты лезвием, – редкая диковина. Старуха сказала, что она привезла его с собой оттуда – а там он достался ей от матери, переходя из поколения в поколение, что он хранится с тех незапамятных времен, когда люди не знали ни железа, ни меди. Сколько веков каменному ножу, с черенком, закрепленным в расщепе отполированного куска слонового бивня тонким ремешком?

На редкие седые волосы Ма вместо обычного клетчатого фуляра повязала красный платок, нацепила гремящие деревянные браслеты. Поставила в горшке на огонь отвратное варево, и тихо приговаривая что-то на незнакомом языке, постукивала в маленький барабан. Была ночь; мы ждали восхода луны.

А с восходом луны Ма принялась за свершение обряда, которому было больше веков, чем каменному ножу. Он одинаков – или почти одинаков – у всех народов, где я его видела, у народов так отдаленных друг от друга, что перенять его было невозможно. Я не могу объяснить это иначе, кроме как тем, что по всей земле действуют одни и те же силы – духи ли, боги ли, под разными именами, но в сути они – одно и то же, как их ни называй.

Старческой, высохшей, но не дрожащей рукой Ма Ирене взяла священное острие – оно употреблялось только для одной цели. Левой рукой взяла сонную курицу и встряхнула ее так, что крылья распахнулись беспомощно, а голова повисла на вытянутой шее. Филомено, сидя сзади, – на него едва падали отблески огня – чуть слышно выбивал тревожный ритм на бабкином барабане. Под этот гул старуха шептала заклинания. Она кивнула мне в нужный момент, чтобы я придержала куриную голову с удивленно разинутым клювом. Потом одним движением – таким быстрым, что мой глаз не мог за ним уследить – каменным ножом отсекла эту голову и бросила на угли очага. Сразу зашипело и запахло паленым. Тут же Ма, ни на мгновение не прекращавшая свой речитатив, перевернула ошалело хлопавшую крыльями птицу и пошла, неся ее, как букет, к гамаку, где лежал неподвижный, покрытый холодной испариной мой муж. Она откинула с него одеяло и, вновь перевернув курицу тем местом вниз, где не было уже головы, стала обрызгивать его кровью – с макушки до пят.

Когда курица перестала биться, отнесла ее к порогу, вырыла яму с помощью мачете и закопала тушку на глубине примерно фута. Потом сняла с огня варево и, опуская туда метелку из какой-то травы, стала щедро брызгать во все стороны. Поднялась несусветная вонь, от которой чертям стало бы тошно, но я согласна была терпеть и не то. А когда на угли Ма Ирене высыпала еще какой-то порошок, так что сизый дым потянуло по полу, я уже плохо понимала, что было дальше. К концу двух почти бессонных недель я могла уже путать, что явь и что наваждение. Мерещились мне мерзкие хари, лезшие из всех углов, кружившие над гамаком, или в самом деле они были – не могу сказать. Я видела там себя, и Каники, и Ма Ирене, и Идаха, и маленького Пипо, и Серого там, в мутном облаке у изголовья, со сверкающими серебристо-голубыми лезвиями в руках, и будто мы рубили эти мерзкие создания, как собак, хитрыми обманными ударами. А еще кто-то светлый, прозрачный, в голубом облаке, не принимая участия в схватке, мерцающим покрывалом отделял изголовье больного от драки, что шла вокруг, – я догадалась, кто это мог быть; да еще отчетливо помню, что один из демонов чем-то напоминал Федерико Суареса.

Наяву я видела это или помстилось – в конце концов, неважно. Пусть даже мне все померещилось. Суть всего была проста: возвращаются те, кого ждут и зовут; а мы его звали к себе из этой мути между жизнью и смертью, мы были готовы отвоевать его у всех чертей… и у нас хватило на это сил. Можете считать за случайность, что на другой день – утро выдалось сырое, с дождем – Факундо открыл глаза и сказал:

– Укройте меня, я замерз.

И, завернувшись в одеяло, уснул – не впал в забытье, но уснул, по-настоящему, тихо и сладко похрапывая. А проснувшись к вечеру, попросил есть – впервые с того, времени как свалился в воду у пещер, похоже, последний раз он ел в гостях у капитана Суареса в каталажке. Немудрено, что после двухнедельного поста остались от него кости да кожа, из прежних двухсот с лишком фута веса не набралось бы и ста пятидесяти, но были бы кости, а мясо нарастет – самое главное, что дело шло на поправку.

Грому долго пришлось отлеживаться под деревом махагуа, пока к нему не вернулись силы. Во время вынужденного безделья он развлекался тем, что курил и беседовал с куманьком Филомено и его бабкой – оба оставались в паленке до тех пор, пока благополучный исход не перестал вызывать никаких сомнений. Тогда-то он и рассказал подробности недавнего плена, свои разговоры с капитаном и все его соблазнительные предложения: "А что ты на это скажешь, жена?" – А что ты на это скажешь, кума? – повторил Каники, сверкнув на меня глазами.

– А вот продам вас, зубоскалов, капитану по три реала за пару, – отвечала я.

– Неужто не задумалась? – дразнил меня косой черт. – Шелковые платья, белые служанки, кофе на подносе – не ты подаешь, заметь, а тебе – в постель, прямо к подушке. Днем валяние с книжкой на диване, чешешь с прислугой языки, а вечером – ученые беседы с сеньором, а ночью…