Выбрать главу

Тут я дала ему тычка под ребра и велела закрыть рот – а не то еще схлопочет.

– Молчу, молчу, – отвечал он, – а то она уже почувствовала себя сеньорой.

Была в этой насмешке, однако, заноза, что меня кольнула больно. С другой стороны, почему бы ему не подумать, что я могу соблазниться? А почему бы не соблазниться на предложение, которое ничем не обременяло мою совесть, поскольку на выдаче самого Каники капитан уже не настаивал?

Соблазн был велик, ох как велик. Разве в начале нашего бегства я не считала такой исход дела желанным и благополучным?

Но что-то все же меня царапнуло.

– Знаешь, куманек, мой муж уже не такой молоденький, чтоб лазить ко мне по столбам, – ответила я первое, что пришло в голову. Это было одно из многого; главное состояло в том, что после восьми лет полной вольницы, после двух с половиной лет чистейшего разбоя, когда с белыми господами встречаешься на равных и обычно с оружием в руках, снова вернуться к тому, от чего ушли, казалось немыслимым. Ходить по струнке, быть в чужой воле, – хотя бы и в руке старого приятеля Федерико Суареса, человека, которому можно поверить на слово, – но тем не менее не быть себе хозяйкой и при этом постоянно рисковать своей шеей. Теперь-то я хорошо понимала Филомено, почему он отказался просить у хозяйки защиты и выкупа от суда. Если дать себе один раз сорваться… Нет: будем говорить по-другому.

Если один раз настоять на своем человеческом достоинстве, очень трудно его потом гнуть и прятать, и хочется его защитить. А достоинство и положение черного раба – вещи трудно совместимые, каким бы просвещенным ни был хозяин.

Ах, солнечный дом, дом, где пробивается золотой свет по утрам через тонкие щели в жалюзи… А Факундо, между прочим, понял меня с полуслова.

– Я уже отвык от того, чтобы меня гоняли и в хвост и в гриву. И со своей женой спать хочу сам.

Тут мы все рассмеялись, потому что в том состоянии, в котором он был, ему было не до любезничания; а когда я напомнила про должок Марте, то рассмешила даже Ма Ирене.

– Шлюха толстозадая, – беззлобно ворчал Факундо. – Ей-богу, чем с ней связываться, лучше насыпать ей реалов из капитанского мешка, пусть себе купит по своему вкусу стоялого жеребчика…

Он только и мог на первых порах, что держать трубку или кусок во время еды, а слаб оставался, как младенец.

– Знаете что, ребята, – сказал он, – хорошо гулять на воле, но я хотел бы от этих прогулок отдохнуть.

– Видно, что ты настоящий негр, Гром, – поддел его Каники. – У тебя запала до первой неудачи.

– Я не помесь дьявола с мандингой, – отвечал Факундо, – если только мать не соврала мне – то чистокровный лукуми. Нет, лукуми тоже не прочь подраться. Но если в драке разбили сопатку – отлежись и уйми кровь.

Отлеживаться ему пришлось долго. Начался сезон дождей, ноябрь громыхал грозами, а он только-только передвигался по хижине без посторонней помощи. Каники то появлялся, то исчезал, иногда прихватывая с собой Идаха. Просился с ними и Пипо, и однажды выпросился вместе с крестным наведаться в Касильду – он там пробыл неделю, не считая дороги туда и обратно. Парню в усадьбе не понравилось: того нельзя, этого не делай – но он вынес из этого визита нежные воспоминания о конфетах и расписную азбуку. Сластеной он остался по сию пору, а азбуку одолел сам, почти без нашей помощи – лежа на пузе, ножки кверху, на циновке, расстеленной у порога, подперев кулачками щетинистую стриженую головенку, и толмачил по складам, а за дверным проемом лупил косой дождь… Забыла сказать, что все в то время ходили стриженные налысо. Факундо принес из каталажки вшей.

Белому еще можно спастись от этой напасти частым гребнем, но для негров единственный способ от них избавиться – снять вместе с волосами. Так все и сделали – кроме меня. Ко мне эта дрянь не липла. Чем я им не нравилась – ума не приложу, но за мои без малого сто лет (а в какой грязи приходилось иной раз обретаться!) ни одна вошь, ни одна блоха не грызнула даже по ошибке. Так что мои косы остались при мне.

Вообще сезон дождей невеселое время, но в тот год он выдался особенно тоскливым.

Мало гроз, после которых облака рвались клочками и выглядывало голубое небо, много нудных, затяжных, обложных, многодневных дождей, особенно тяжких в хижине, в которой все щели продувались сырым ветром. Факундо всегда не любил сырости, а тут он еще хворал, и слякоть, конечно, здоровья не добавляла. Нет, это было полгоря – все равно дело шло на поправку. Горе в том, что мы с ним оба затосковали, – как будто давала отдачу лихая жизнь последних лет, отрыжка после пированья. То, что избавляло от лесной зеленой тоски, само вогнало в тоску.

Неудача тут была ни при чем – да и разве можно был назвать неудачей переделку, из которой все вышли живыми? Наоборот, удача, успех. Но, может быть, эта выходка потребовала слишком большого напряжения сил, и мы выдохлись, – по крайней мере, в течение многих недель не только больной Гром, но и я чувствовала себя совершенно обессиленной. Ничего не хотелось делать, через силу выполнялись самые необходимые ежедневные дела, пища теряла вкус, а краски – яркость. Мы подолгу сидели в хижине у огня – а куда ж пойдешь под проливным дождем, расквасившим все тропинки? – и между прочим подолгу перебирали все подробности происшествия.

И уж, конечно, разобрали по косточкам все слова капитана, все мелочи – тон, жесты, выражение лица, все, что удалось рассмотреть при скудном свете, когда происходили переговоры.

– Сандра, он без ума от тебя до сих пор, – говорил Гром. – Когда он о тебе заговаривал – глаза у него были тоскливые и больные. Крепко же ты ему заморочила голову.

– Да уж, – отвечала я, – ты сам не скажешь, что я вертихвостка, но если я кому морочу голову, то делаю это основательно. Правда, для этого надо иметь эту самую голову.

– Не обязательно, – возражал муж. – У сеньора Лопеса, можно сказать, головы отродясь не было, а ты умудрилась заморочить ту тыкву, что сидела у него на плечах. Хорошего мало вышло, но – что было, то было.

Конечно, мы много раз возвращались к предложению капитана. Чего, казалось бы, возвращаться – уж отказались, так и поставили бы крест. Но нет – вновь и вновь говорили об одном и том же. Соблазн был все-таки велик.

Факундо сказал:

– Знаешь, я не ревнивый. Нравится тебе дон Федерико – ладно. Ради детей я согласен многое проглотить. Но если тебя от него с души воротит, а тебе его придется ублажать – такого я не потерплю.

– Все зависит от того, с каким уважением отнесется он к тебе и твоему сыну.

– Все зависит от того, с каким уважением отнесешься ты сама к себе и что ты от него потребуешь.

– А ты думаешь, стоит попробовать?

Он пожал плечами. Надо было понимать так: и хочется, и колется. Всегда решавший все сразу, тут он колебался.

– Что еще скажет на это куманек, – произнес он. – Или думаешь, лучше ничего ему не говорить?

– Я не знаю даже, что скажу на это сама, – возразила я. – А куманьку это будет как ножом по живому.

Факундо помолчал еще и сказал то, что меня просто поразило:

– Я готов бросить всю затею, не начав, потому что нам будет стыдно перед Каники.

Он был, конечно, прав. Мы ощущали на себе жар огня, полившего его душу. Мы любили его и шли за ним; а он любил нас и верил. Мы не могли его оставить таким образом.

Он был одни такой – человек, примирившийся со своей преждевременной смертью, ждавший ее к себе поминутно, словно старого приятеля. Он был отмечен черным облаком, – и даже Марисели не могла много изменить. Она сама была отмечена этим пятном – только не наделена такой Силой.

И так, и этак прикидывали мы – на это уходили недели… И в конце конов решили оставить предложение капитана без ответа. Ах, сеньор, свобода – сладкая отрава, неволи горек хлеб, а самые крепкие цепи – те, что человек накладывает на себя сам, цепи своих привязанностей и дружбы.

Как ни долго длились дожди, как ни мучила нас хандра, – всему на свете приходит конец. Мы пережили ту зиму. Снова будто вымытое засинело небо – наступил февраль, ясный, прохладный, бодрящий. Давно я не встречала эти дни с такой радостью и надеждой, неизвестно откуда взявшейся.